X
      Увидев меня на пороге своих дверей, Елена явно не может врубиться, откуда я взялся, что совершенно очевидно по ее замечательно ошарашенному лицу. Не давая ей оклематься, я вместе с коротким «прифетом» направляюсь в ближайшую комнату, оказавшуюся гостиной, где очень вольготно располагаюсь в кресле, в то время, как сероглазая продолжает стоять в прихожей, со скрещенными на груди руками и каким-то нездоровым любопытством во взгляде.
      – Проходи, дружочек! – бросаю, закуривая сигарету. – Проходи, садись и чувствуй себя, как дома. Но сначала принеси мне пепельницу.
      Это звучит командой. Вот такую избрал я тактику – сначала мгновенный прессинг, потом перекат к нулевому градусу, затем плавный подъем к запределу с выходом на арену Гуру, дальше разрядка в известном небе, и, наконец – люля. Позднее в моей «четкой» схеме обнаружилось много изъянов и по ходу пьесы мне пришлось ее корректировать.
      Совершенно спокойно, никак не реагируя на мой разгон, она уходит на кухню и возвращается с какой-то тарелочкой, призванной заменить мне пепельницу, отсутствие которой меня однозначно радует. Оно как бы уменьшает вероятность того, что в этом доме ползают мальчики. По крайней мере, курящие. Ну, а некурящие нам не опасны.
      Затем так же спокойно усевшись напротив, она начинает меня рассматривать. Приблизительно так созерцают предмет, который видят впервые в жизни.
      Я очень внимательно смотрю ей в глаза и мне многое становится ясно. Это уже другая Елена, более опытная по части Эр и какая-то герметичная, пробить которую мне будет совсем не просто, да еще без спиртного, как на том «злополучном» капустнике. Короче, предстоит работа. Впрочем, слово «работа» не в цвет, ибо это всегда искусство, в котором все состоит из нюансов и где достаточно нескольких неточных фраз, да что там фраз – слов, как вместо чудесного нечто перед вами уже ничто. Тот, кто не ведает этого, никогда не постигнет женщин и никогда их не одолеет. И главное в этом искусстве, именуемом мною техникой существования, – это способность улавливать Изменение, которому подвержено все живое и особенно женщины. Их души похожи на странных чудесных птиц, перебегающих с места на место в поисках вечной жизни. По большому счету, их нет нигде, а есть только путь непрерывно исчезающей птицы, который надо уметь отслеживать и подчинять своей траектории. А не топтаться на месте в поисках ускользнувшего, не присматриваться к каждой лужице, не шарить по каждому деревцу, теряя драгоценные темпы и тем самым раздражая свою избранницу. «Ну почему он не видит?!» – вот та самая фраза, с которой всегда начинается ваше фиаско. Ну, а Видящий Изменение, этого не допустит. Он резко изменит вектор и, как волчара, пойдет по следу, пока не настигнет беглянку и опять не уйдет вперед, где можно снова расслабиться до следующего изменения. К примеру, меня частенько подводило чувство меры, вернее, его отсутствие, но вот волчья способность фиксировать перемещения жертвы, даже самые незначительные, заложена во мне изначально. И потому, посмотрев на Елену и сразу учуяв дистанцию, я решил отказаться от прессинга и начать со второго этапа – с легких наездиков по касательной.
      – Елена! – начинаю, подбирая подходящий тон. – У меня есть замечательное предложение, можно сказать, конфетка. Давай, все забудем и начнем с нуля, с совершенно чистой тетрадочки. Правда, сперва я должен признаться в одном незначительном происшествии, ибо меня сильно мучает совесть, а местами еще и терзает.
      – Значит, у Эр появилась совесть?! – У нее даже настроение поднимается, так ей понравилось это слово, сошедшее с уст Рюмашевского.
      – Она была во мне изначально, просто на очень большой глубине. Да на такой значительной, что окружающие не замечали. Как, впрочем, и я сам. Но вот вчера, в районе семи часов вечера после пяти, я ее вдруг обнаружил. И теперь, с обнаруженной совестью я и собираюсь во всем признаться. Вчера я тебя обманул, так как звонил не из Мурманска. Меня там и близко не было, и, надеюсь, никогда не будет.
      – Значит, это все-таки был не Мурманск? – произносит она с чудесным акцентом на «все-таки».
      – Какой Мурманск, очнись! Во мне от Мурманска столько же, сколько в тебе от Сан-Медведкова. И даже меньше.
      – Ну и откуда же ты звонил?
      – Из Владимира, солнышко, что в двух часах переката от Первопрестольной. Но только не путай его с Акапулько, который, как известно, находится в Дании. И на Шпицберген я тоже не собирался запрыгивать. Где злые шахтеры и спившиеся пингвины. То есть, наоборот. Это, кстати, весьма необычный остров, и если есть настроение, могу расписать тебе пару картинок на эту полярную тему.
      – Не надо.
      – Хорошо. Бог с ним, с этим Спи-с-бергеном. Так вот, звонил я с владимирского главпочтамта, где один станционный смотритель, та самая бабушка с бородой, маленько мне подсобила, вызвав тебя из Мурманска. Она, правда, подслушала наш разговорчик, а потом, это было позже… Впрочем, неважно когда, все пыталась узнать от меня, что это за писатель Белкин. И я сказал ей, что это твой младший кузен…
      – Рюма, а у тебя есть жена? – останавливает меня сероглазая. Вопрос риторический, ибо она прекрасно знает, что есть, хотя бы от того же Мурзика. Не говоря уже о кольце – обручальном, естественно – с которым я никогда не расстаюсь, и это – моя позиция. Этакий винчестер, которым на самом взлете расстреливаются мечты. А иначе с ними нельзя, им нельзя позволять становиться на ноги – в этом положении они доставляют массу хлопот. Их надо прихлопывать во младенчестве, стало быть, в колыбели.
      – Да вроде есть, а что? – отвечаю, не сильно радуясь теме.
      – И сколько вы уже прожили?
      – Безобразно много! Так долго и не живут, тем более, не черепахи.
      – Я думаю, это – необычная женщина.
      – В каком смысле?
      – В смысле терпимости, прямо-таки – величайшей. Как и твоя Армения! – Где-то с этого момента Елена начинает частенько возвращаться к тому капустнику, употребляя чуть ли не мои словечки, и, кажется, интонации. Значит, тянет малышку на лобное место, то бишь, на эшафотик, сооруженный в тот вечер мистером Эр не без участия мистера Гуру.
      – Что ты имеешь в виду? – спрашиваю по инерции, прекрасно понимая, что она хочет сказать.
      – Да то, дорогуша, что только слушать тебя – это очень большая нагрузка. Об остальном и вообще не говорю… То, я думаю, просто невыносимо.
      – Об остальном говорить не стоит – оно покамест тебе неведомо. Насчет же моей четвертинки, точнее, восьмушки, а, может, одной шестнадцатой, ты, конечно, в чем-то права. В ней действительно присутствует что-то железное, но только на самой поверхности. Внутри же она гуттаперчевая и очень легко возгорается. А затем еще долго дымится, отчего душа моя тихо чернеет, а сердце покрывается копотью.
      – Тем не менее, ей следует поставить памятник.
      – Не надо! Она, слава богу, пока жива и еще не сделала ничего такого, за что ее можно придать истории, не считая жития со мной.
      – Вот именно за это ее и следует увековечить. И передай ей, пожалуйста, мои соболезнования. Обязательно передай.
      – Передам непременно и это ее порадует, потому что и она, как мне кажется, считает так же… Но мы, по-моему, отвлеклись. И вообще, Елена, это дурной тон – разговаривать о благоверных. Я ведь не спрашиваю о твоих мужьях – мне это неинтересно.
      – А их у меня просто не было.
      – И о тех, кто был к этому жутко близок, тоже не спрашиваю. – Я жду, что она и от них откреститься, и, разумеется, не дожидаюсь. Ей двадцать шесть и она такая хорошенькая… Она такая, такая… Ну, я не знаю, как это сказать… И конечно, у нее были эти. А может, еще и те.
      Елена молчит, и я, решив поменять пластинку, причаливаю к библиотеке, в которой много действительно стоящих книг, но и проходняка предостаточно, как, впрочем, и у меня. А все от излишнего пристрастия к литературе, что с годами исчезает напрочь, и остается лишь то, что, по моему подсчету, может уместиться в одном саквояже и не самом большом. А потом и это проходит, и наступает время, когда можно прожить без него и прочих ненужных тар.
      – Я смотрю, у тебя роскошная библиотека, – замечаю, поднимаясь с кресла и подходя к стеллажам. – Ты разрешишь прошвырнуться вдоль пыльных рядов человечества?
      Сероглазая не реагирует, и я без всякого разрешения начинаю накатывать на всю эту шайку-лейку:
      – Так! Что это у нас такое? Вроде, господин Стендаль. Мировую известность приобрел за счет влечения к разным цветам, особенно к черным и красным. А вот это нечто иное – его сиятельство Хемингуэй. Парниша не самый хилый, но с некоторой подлецой. Говорят, он любил Фицджеральда, да как-то уж очень мелко. Прочти его «Праздник, который всегда с тобой», и тогда до конца просечешь старикашку Хема. А ведь он мне когда-то нравился… А кто этот пухленький в оранжевом макинтошике? Ага, господин Чапек. Он-то как здесь оказался?! Который, кстати, любил Бразилию, куда его не отпустили. Кажется, кредиторы и бабушка-сирота. Ну, а с Мопассаном все просто – Ги любил тишину и маленьких пышных женщин. Бальзак – макароны. Петрарка – бублики. Шекспир – коржики. Чехов – вареники. Достоевский – ближних. Бунин – дальних. Тургенев… Стоп! А что, собственно, любил Тургенев? Макароны исключаются, это я знаю точно… Вспомнил! Тургенев любил Виардо и только ее одну! Странный он, этот Тургенев. Все люди, как люди, а он прямо, как человек. Надо же такое придумать – всю жизнь воздыхать об одной! – На этой фразе я разворачиваюсь к сероглазой, молча выслушивающей мою пирамиду. – Вот видишь, Елена, каждый что-нибудь любит, и значит, над миром царит любовь, которую ты отвергаешь… – Тяжко вздохнув, я делаю легкий шажок в ее сторону в качестве эксперимента. Но по тому, как она сразу же концентрируется, понимаю, что еще не время и погашаю свои модуляции. Ну и она меня тормозит:
      – Ты Станюковича пропустил.
      – Я это сделал умышленно. Это некое табу, ибо когда-то давно мы договорились с Тагором никогда не наезжать на Станю. Мы даже подписали конвенцию – джентльменское соглашение – и не где-нибудь во Владимире, а в самом Бомбее. Оно так и вошло в историю, как Новобомбейское соглашение. Между Эр Рюмашевским и Эр Тагором о ненападении на Станюковича. И я никогда его не нарушал, но ради тебя могу пойти и на это, сильно надеясь, что Рабиндранатушка на меня не обидится. Так вот, дорогая, Станюкович любил Станюковича. Стало быть, самого себя. Стало быть, без цейтнота и без всякого напряжения, ибо любовь к самому себе – единственный в жизни роман, который длится до гроба. И ты это, солнышко, постарайся крепко запомнить.
      Но солнышко снова не реагирует. Оно продолжает молча сидеть напротив с подчеркнуто снисходительной улыбкой и, положив ногу на ногу, покачивать башмачком. Такая была у нее привычка, которая мне очень нравилась.
      «Как же она хороша!» – думаю я, продолжая ей что-то навешивать. Во всем ее облике была некая крутизна, уходящая в бесконечность. Как и длинные серые глаза, светящиеся изнутри тихой веселой грустью. И удивительно теплые, даже на расстоянии. А какие у нее были коленочки, и как я от них балдел! И как я был счастлив рядом с ее душой, истекающей тонко поющей хрупкостью, свойственной многим подобного рода женщинам, внешне крепким и неприступным при всей их одухотворенности. С виду вроде бы крепость, и это действительно так для очень и очень многих. Почти для всех. Но если она распахивается, и тебе удается в нее войти, то там уже все иначе. Там все настолько натянуто до предела, настолько хрустально и зыбко, что достаточно одного удара, чтобы все это сокрушить. Эти женщины держатся долго, иногда невероятно долго, но если ломаются, то навсегда и никогда уже не восстанавливаются, разве что только внешне. Такая у них порода – у этих реликтовых… И пальцы у Елены были особенные – тонкие, нервные и сильно напоминающие тех самых птиц, что перебегают с места на место в поисках вечной жизни. Иногда мне казалось, что именно в них сосредоточена ее душа, так легко от меня ускользающая, едва я ее настигаю, в какое-то неведомое мне пространство, подобно тому, как поздняя осень капает с желтых листьев…
      Ее волосы были снова распущены до самых бедер, и я, продолжая кувыркаться в словесной куче, вспоминаю Анаксагора: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!» И начинаю испытывать дикое желание погладить его рукой. Но пока это невозможно. Пока…
      – …Ты, как всегда, передергиваешь! – говорит сероглазая в ответ на один из моих пируэтов, к этому времени уже потеплевшая, и, как следствие, заговорившая.
      – А где она, эта истина?! – отвечаю я ей по теме. – Где эта дрянь, которую все так ищут. Нет ее, женщина, не было и не будет. От того меня и заносит, перекашивает, передергивает. Ну, а если крепко задуматься, то нужна ли она нам вообще? Ведь если в нее угодить, ну предположим такое чудо, то все навсегда остановится. Все исчезнет навеки, и начнется небытие. Значит, истина – это смерть, и нам она не нужна. А нужны нам только мечты, которые не сбываются, потому что иначе теряется главное их достоинство – несбыточность. Да, Елена, человеку нужна мечта и ничего более. И она есть у каждого, пока в его маленьком сердце живет само это слово. Она, между прочим, и у меня имеется.
      – Это уже интересно! – сероглазая веселеет. Вероятно, как и «совесть», слово «мечта» не очень ко мне прилагается.
      – А что тебя так удивляет?
      – И давно она у тебя? – интересуется Елена, еще более радужным голосом, игнорируя мой вопрос.
      – С самого детства. Разумеется, очень тяжелого. Разумеется, для окружающих.
      – Странно!
      – А что тут странного?
      – А то, дорогуша, что как это тебе за столь долгое время удалось ее не растоптать?
      – Это совсем другое. А потом нельзя растоптать то, что пока еще не существует. Даже мне это не по силам… А мечтаю я об одном – иметь свой собственный остров…
      – Это ужасно, Рюма! – пришпиливается сероглазая.
      – Подожди, это только начало. Представь себе пустынный остров с креслом-качалкой на берегу. В том кресле восседаю я – смотрю в океан и считаю волны, то бишь, ловлю дзэн. А вместе со мной – и это мое непременное условие – находится дюжина лилипутов. Пардон, лилипуточек – этаких тепленьких чебурашек с хитрыми нежными мордочками, которые карабкаются по мне, пока я ловлю дзэн. А пространство тихо шныряет и, естественно, сквозь меня. Время от времени я беру одну из своих липутаночек в руки, щелкаю ее по флюгеру и вопрошаю медовым голосом: «Эй, малышка! Отчего ты такая маленькая?» И так продолжается до бесконечности. Гуру, качалка, лилипуточки, остров, дзэн…
      – Здесь что-то есть! – замечает Елена, как мне кажется, совершенно искренне. Но это мне только кажется.
      – Тебе понравилась моя картиночка?
      – Да! Тем паче, что я тоже считаю, что ты мог быть и выше.
      Стрела сероглазой попадает в цель. Эта стерва просекла-таки главную косточку в моей композиции, ибо есть нечто, что всегда меня раздражает. Правда, слегка, но все же, а именно – средний рост. Все среднее не мое, потому-то и раздражает, отчего любая живая возвышенность, попавшая в зону моего внимания, начинает действовать мне на нервы. Поэтому понятно, как я напрягаюсь, когда Елена выходит в цвет. Но раздражения не показываю, иначе, потом не отмажешься. Вот если бы в свое время я не среагировал так бурно на Буратино, эстоночка Ли не задолбала бы меня этим прозвищем. Тогда я попался, как последний лох, и как лох метался по одной очень милой таллинской хате, а тридцатилетняя куколка Ли прессовала меня по-черному. Впрочем, тогда мне было всего девятнадцать, и я еще только подползал к своей технике существования. И Ли стала первой женщиной, объяснившей мне очень доходчиво, что это такое – любовь-с. Но теперь все иначе, и на выпад сероглазой я совершенно не реагирую, очень плавно сменив пластинку. Потом замечаю, что пора промочить миндалины, ибо к этому моменту уже выкурил чуть ли не пачку.
      – Послушай, женщина! – обращаюсь с недоумением. – А, вообще, в этом доме имеется что-то не слишком твердое? В смысле, жидкое и текучее.
      – Именно жидкого и текучего в этом доме как раз и не водится! – крайне болезненно реагирует сероглазая, решив, что речь идет о спиртном.
      – Стоп, ты снова все перепутала. Я ведь действительно почти не пью и мне это нужно так же, как девушке Франси дедушка Себа…
      – Кстати, куда она подевалась? – как бы между прочим спрашивает Елена, отчего мне становится резко весело.
      – Не знаю, Елена, ей богу, не знаю. В тот вечер она исчезла с Верлешей, и я ее больше не видел. – Отвечаю спокойно, но что-то в лице меня все-таки выдает.
      – Ладно, неважно, меня это не касается. Просто вы очень неплохо смотрелись вместе, – завершает она эту тему не самым удачным образом.
      – Плевать на Франси! Тысячу лет и больше. Однако, ты дашь мне что-нибудь выпить? Например, чай?
      – Чай – это можно. Можно и кофе, – роняет Елена, вставая с места.
      – О чем ты, дружочек? Разве я похож на кофе? Так что чай и желательно крепкий.
      Мы направляемся в сторону кухни и когда проходим мимо ванной комнаты, я слегка притормаживаю, пытаясь ей что-то сказать, но она легко уклоняется и проскальзывает вперед. Впрочем, я не расстраиваюсь, сиё меня даже радует, ведь это так замечательно, что она боится какой-то маленькой комнатушки. Забегая вперед, отмечу, что у нее так и остался этот «ванный» комплекс, и мне никогда не удавалось затащить ее в это местечко, хотя мы любили друг друга не только в люле.
      Следом за Еленой на кухню захожу и я. Кухня тоже особое место в жизни московских хлопчиков. Это совершенно российское место. Кстати, вся наша поэзия, как и то, что считает себя таковой, тоже вышла оттуда. Но все же это не ванная, где происходят более роскошные действа.
      Кухня сероглазой, просторная, светлая и уютная, мне нравится сразу и навсегда. Никаких прибамбасов – разных там рюшечек, кактусов, фикусов и всего остального, на что так падки иные женщины.
      Пока я докуриваю очередную файку (как говорят господа поляки), Елена молча возится у плиты, да так неумело, что мне становится ясно, что как хозяйка, она – полный ноль, и что впоследствии подтвердилось на все сто. В ней не было ничего хозяйственного, и это воспринималось так же естественно, как пельмешки мадам Светланы. Сероглазая была другой, бесконечно другой, и сковородки, кастрюли и прочая дребедень к ней просто не прилагались.
      Я смотрю, как Елена готовит чай, и понимаю, что надо вмешаться.
      – Остановись, маленький! – Я впервые в тот день ввинчиваю это словечко, и оно проходит без писка. – Это будет не чай, а лажа. Дай, я тебе покажу, как его надо готовить.
      С этими словами подхожу к плите, а стало быть, к ней вплотную, и начинаю творить. И дело не только в том, что не собираюсь хлебать бурду – более всего мне нужно оказаться рядышком с ней, дабы слегка пригреться. Однако, как только я к ней прикасаюсь, вроде совсем случайно, она так же естественно ускользает.
      Но чай я все же завариваю, израсходовав на маленький чайничек только что вскрытую пачку. Получился почти чифирь, хотя сероглазая воспринимает его как заварку. Но и это ее изумляет – она просто не в силах понять, как можно целую пачку чая опрокинуть в крошечный чайник.
      Усевшись за столик, я наливаю себе полный стаканчик чуть ли не черной жидкости.
      – И ты это будешь пить? – вопрошает Елена не без некоторого восхищения.
      – Нет, я собираюсь обсудить со стаканчиком ситуацию в Палестине.
      – Дай, я попробую! – решается вдруг сероглазая и очень нахально изымает у меня стаканчик, что совсем уже замечательно.
      – Попробуй.
      – Ка-ка-я гадость! – морщится Елена, сделав один глоток.
      – Не гадость, а прелесть, просто тебе это пока не ведомо. Это самый цимес, как говорят эскимосы, когда они что-нибудь говорят.
      – Как это можно пить?!
      – Элементарно, солнышко.
      – Рюма, ты просто какое-то приспособление для поглощения всяких гадостей.
      – Только не начинай, это совсем другое. Когда-нибудь я и тебя приобщу к этому чудному действу. Дай только время, и я многому тебя научу…
      После чая наступает затишье с ощущением надвигающегося цейтнота, и, стало быть, надо действовать. Прошло уже часа два, как я ошиваюсь в ее пенатах, а по большому счету, мы продолжаем топтаться на месте. Я решаю форсировать эндшпиль, с целью чего вспоминаю маэстро Белля, а именно «Глазами клоуна», и начинаю его заправлять:
      – Вот я рассказал тебе о своей мечте. А хочешь, я нарисую свою оконцовочку. Как я желал бы заканчивать свою Жизель?
      – Только без лилипуточек!
      – Никаких липутаночек. Это принципиально иное действо… Давай, представим себе страну, далекую от России. Например, Андалусию…
      – Что находится на Аляске, – сероглазая начинает меня копировать, у нее даже интонации становятся моими.
      (Она и впоследствии часто употребляла как мои словечки, так и мои приемчики – ей это почему-то нравилось. И чем дальше я ее узнавал, тем больше понимал, как много в этой малышке от Эр и Гуру. Потому у нас с ней и сладилось, да так основательно, что возникало такое чувство, будто мы «родились с ней в одной колыбели», или когда-то уже любили – в одно из своих пришествий. Для меня это закончилось… Пожалуй, как в том анекдоте – «Белые начинают и оказываются в эмиграции»).
      – Путёмчик, Елена! Ты очень быстро все схватываешь… Но возвращаемся в Андалусию, где я намерен завершить свой путь и, естественно, в одиночестве. Ну, а в самой Андалусии мы выберем достойное нас местечко – какой-нибудь городишко, маленький, пыльный, сонный… И чтобы в нем непременно имелась старинная ратуша, рядом с которой я и буду жить, на какой-нибудь подходящей тумбе. В руках у меня будет шарманка, на плече – обезьянка, а в зубах – сигаретка, или испанская папироска. А передо мной, на земле – что-нибудь для вымогательства. К примеру, пустая шляпа. Вот там я и буду стоять, уже все окончательно потеряв. Любимые – те, что, как птицы, клевали с ладони – позабыли мой чудный профиль и спокойненько вышли замуж. Друзья откатились в сторону, и даже мама… Сейчас я расплачусь… Даже она от меня отказалась. Короче, сплошной голяк. И вот с этим сплошным голяком я стою там с утра и до вечера, и кручу на шарманке грустные песенки, типа «Беса ме мучо». А мимо проходят люди и бросают в мою андалускую шляпу монетки. Грязные потертые пфенниги…
      На пфеннигах меня замыкает, ибо сразу понимаю, что лопухнулся. Я сделал все, чтобы как можно дальше отползти от Белля – вместо Баварии выставил Андалусию, вместо гитары – шарманку, а для пущего камуфляжа навесил себе обезьянку и пришпилился к «Беса ме мучо». А вот на пфеннигах прокололся. И по тому, как улыбнулась Елена, понимаю, что она меня вычислила. У нее, вообще, был стремительный цепкий ум, отчего она частенько меня подлавливала. Впрочем, на этих проклятых пфеннигах меня могла бы застукать и более простая девочка.
      Я тут же раскуриваю сигаретку, дабы выиграть несколько жалких мгновений, а потом без особой надежды пытаюсь отъехать от этой немецкой валюты:
      – Так вот, Елена… Значит, кручу я шарманку, а в шляпу летят монетки. Такие потертые кружочки меди…
      – Пфенниги! – подсказывает сероглазая с этакой подлецой.
      – Я, в общем-то, на пфеннигах и не настаиваю. Это могут быть, скажем, и тугрики. А еще лучше – песеты, с учетом того, что мы все-таки в Андалусии.
      – Нет! На песеты я не согласна.
      – Это отчего же?
      – Они как-то не соответствуют шляпе.
      – Значит, все-таки пфенниги?
      – Однозначно!
      – Хорошо – согласен… Так на чем мы остановились?
      – На пфеннигах!
      – Слушай, а чего ты так привязалась к этой паршивой валюте? Откуда такое пристрастие к немцам?
      – От Андалусии.
      – Ладно! – я решаю расконспирироваться, тем паче, что это уже случилось. – Но тогда и у меня есть небольшая поправка. Я предлагаю переместиться в Баварию.
      – Уже теплее.
      – И шарманка нам не нужна. Можно вполне обойтись гитарой.
      – Разумеется. И мартышка совсем не в масть.
      – Как ты сказала?!
      – Я сказала – не в масть.
      – Потрясающе! Но как-то странно слышать это от тебя. Хотя приятно. Но пойдем дальше… Что мы там еще изменяем? Конечно, концовку. Она меня уже не устраивает – следует ввести дополнение. Например, тебя.
      – И что я там буду делать?
      – Ты будешь стоять рядом и считать монетки, на которые мы будем жить. Пусть и не слишком роскошно, но на бутылочку шнапса и пару лепешек хватит. А обитать мы будем в мансарде, то бишь, под самым небом…
      – Мне кажется, ты запутался.
      – В чем именно?
      – Сначала ты хотел быть один, в совершеннейшем одиночестве, а теперь уже хочешь со мной. А как же мама?
      – Какая мама? – не врубаюсь я.
      – Да та, что от тебя отказалась.
      – А причем здесь мама?
      – Так ведь отказалась она неспроста, а, как я поняла, с очень конкретной целью – обеспечить тебе… Какой-то сплошной голяк. Верно?
      – Верно.
      – Ну, а какой же это голяк, если я буду рядом? Несостыковочка, Эр, и прямо-таки вопиющая.
      Это становится похоже на прессинг, где я выступаю в роли отменной дичи. А все из-за этих дурацких пфеннигов, маленько меня подкосивших.
      – Согласен… Это, действительно, смешение жанров. И, значит, ты отменяешься, точнее, меняешь окраску. Ты просто проходишь мимо и бросаешь монетку в пустую шляпу. А потом… – я начинаю слегка пробуксовывать.
      – И что потом?
      – Потом ты возвращаешься и бросаешь еще один пфенниг.
      – Дальше! – Эта стерва не отлипает.
      – А дальше опять проходишь и опять бросаешь. И все это длится до самой смерти. Твоей, естественно. Но мне это тоже не нравится. Женщине не пристало фланировать по улице, вокруг одного и того же места. Человечество может неверно подумать. Короче, тебя там нет.
      – Ах, Рюма! – Елена всплескивает руками и закатывает глаза, уже вовсю надо мной потешаясь. – А мне так хотелось пройтись по Баварии и бросить в твою одинокую шляпу хотя бы одну монетку. Дозволь же мне это сделать!
      – Ни за что на свете! – отрубаю я голосом броненосца.
      – Ну, пожалуйста!
      – Проехали! А теперь подобьем бабки. Так что мы имеем? А имеем мы все – Баварию, солнце, ратушу, абсолютно пустую шляпу и одичавшего Рюмашевского. Стало быть, нормалек.
      – Последнее слово не то.
      – А что же то?
      – Путёмчик!
      – Елена! Я даже не знаю, как мне тебя назвать. Ты просто…
      – Путёмчик, Рюма! И чем скорее ты это поймешь, тем быстрее тебе полегчает.
      – Заметано! Но мы пойдем дальше и вместо путёмчика выставим нечто лучшее. Отныне я буду говорить – еленчик! Ладушки?
      – Только не слишком часто и, вообще, старайся не повторяться, – соглашается сероглазая, вставляя по ходу небольшой пистончик.
      – Прекрасно! Теперь это слово я буду пришпиливать к каждой своей удаче. Вот например: «Эй, братва! Базар отменяется – все полный еленчик!»
      – И на каких базарах ты будешь это выкрикивать? – интересуется Елена, еще не до конца приобщенная к фене.
      – На самых колхозных. Где помидоры, арбузы, айзеры и прочие переливчатые. Там это будет звучать.
      – Закройся, Рюма!
      – Что-о-о?!
      – И не открывайся!
      – У меня это не получится, даже при всем желании. Так что, прикажи мне что-нибудь другое.
      – Лучше постарайся, а то останешься без флюгера.
      – Только попробуй! – пищу я голосом Франси, демонстративно хватаясь за нос.
      – А, кстати, как поживает наша мартышка? – ее снова заносит на эту куклу, что меня несказанно радует.
      – Какая мартышка?! Франсуаза, что ли?! Я же сказал, что ничего, ну совсем ничего не знаю.
      – Значит, все это время ты умирал в одиночестве?
      Слово «умирал» не очень подходит к тому, что было в действительности, но я его не отрицаю.
      – И в абсолютнейшей пустоте. Можно сказать, в невесомости.
      – Давай договоримся, мальчик. – Она становится серьезной и даже чуточку злой. – Раз и навсегда! Не обманывать друг друга по пустякам.
      – Браво, Елена! Одним коротким ударом ты прихлопнула эту крошку. Девочка-пустячок – точнее сказать нельзя… Значит, договорно – мы будем обманывать друг друга только по важным событиям…
      Но Елена уже не слушает – о чем-то задумавшись, она останавливается у окна, отчего атмосфера, будучи до этого довольно непринужденной, начинает резко сгущаться, что, впрочем, мне только на руку, ибо пора уже остепениться, то бишь, заняться более серьезным бизнесом. Одни слова мне уже надоели.
      Я тихо подхожу к ней сзади, тихо обнимаю за плечи и разворачиваю к себе. Затем, после паузы, в течение которой мы смотрим друг другу в глаза, открываю ее ладонь и начинаю навешивать самым подходящим голосом:
      – Скажи мне, маленький, что это у тебя на ладони? Ты, конечно, не знаешь, и поэтому скажу я. Это то, что когда-то было во мне, трепетало, болело и билось, а теперь оно у тебя… – И я читаю ей Пастернака:
      «Мне снилась осень в полусвете стекол,
      Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
      И, как с небес, добывший крови сокол,
      Спускалось сердце на руку к тебе!»
      Потом очень осторожно ее обнимаю и медленно целую в губы. Но на этом все и заканчивается. Даже сам поцелуй получается смазанным, от того, что Елена опять выскальзывает.
      Слегка раздраженный, а, пожалуй, и не слегка, я хватаюсь за сигарету и начинаю дымить в окно. С этакой отрешенностью, демонстрируемой всем моим «скорбным» видом, пока меня не размораживает сама Елена.
      – Я, кстати, хотела тебя кое о чем попросить, – выдает она милым голосом. – Понимаешь, папа недавно подарил мне машину. Права у меня, конечно, есть, ну, ты знаешь, как это делается, а вот ездить еще не умею. Ты не мог бы меня поучить немножко?
      От этой просьбы мое настроение подскакивает до потолка, ибо трасса настолько мое, что иногда мне кажется, будто мы росли с ней в одной колыбели, где, кстати, лежала еще и Елена, о чем, я уже поведал. Я живо представляю грядущее и выплескиваю на сероглазую то, что обычно извергается в несколько другой кондиции:
      – Богу рогу носорогу христофор колумбу мать!
      – Что за галиматья?!
      – Я тоже так думаю, но это сказал Заратустра. А Ницше его подслушал. Отсюда и вышел этот великий Фридрих… Но дело, конечно, не в нем… Ты даже не представляешь, насколько уместно твое обращение. Ни одна собака во всей распрекрасной Москве не умеет ездить, как я. А те собаки, у которых это относительно получалось, уже давно в иных измерениях. Доездились гады. Так что в этом искусстве я номер один… Нет, я больше не могу терпеть – дай, я тебя поцелую!
      Схватив Елену, я ее крепко прижимаю к себе и целую. Но и на сей раз без продолжения – она опять выкарабкивается, правда, не зло, а весело, с этаким огонечком.
      – Если ты снова начнешь, я тебя точно тресну. Прямо в лоб какой-нибудь сковородой.
      – Братцы! – начинаю верещать, впадая в новый спектакль. – Это что же такое творится?! Нас снова бьют и уже сковородками! Да это чистой воды геноцид! И не где-нибудь там в Стамбуле, а в самой России, где к нам завсегда было теплое отношеньице. Особенно до красноперых. Особенно при Катюше… Это прямо-таки беспредел. Куда смотрит ООН?! О чем думают Штаты?! И почему безмолвствует «Лига охраны животных»?! Стоп, меня занесло! За животных братья армяне обидятся, и, как следствие, сразу надуются. А надутые армяне – это очень унылое зрелище… Ну так когда мы приступим к освоению вашей машинки?
      – Да хотя бы сейчас.
      – Вот прямо сейчас?
      – А почему бы и нет? Если, конечно, ты сегодня не занят.
      – Я занят только тобой и, стало быть, я свободен.
      – Тогда покури, пока я оденусь, – бросает Елена, исчезая в другую комнату.
      И вот здесь, ребятки, начинается мой самый большой позор, потому как впервые в жизни меня так замечательно опрокинули. И кто? – женщина!
|