XI
      Минут через пять Елена выходит из спальни уже совершенно готовая. Она всегда собиралась быстро, в отличие от многих мадам, которым на это вроде очень простое действо требуются столетия, что я всегда выносил с трудом.
      Появляется она в туго обтянутых джинсах, удачно обозначающих ее строение, в туфельках с каблучками, в темном пушистом джемпере и с толстой длинной косой, доходящей до самой попки.
      Я впервые вижу ее с косой, и это производит на меня впечатление.
      – Что с тобой, мальчик? – замечает она мою плохоскрываемую реакцию и, конечно же, наезжает. – Ты разве никогда не видел хорошеньких женщин? И это при вашем-то опыте…
      – А что мой опыт? Можно сказать – ничего! Каких-нибудь двести картиночек, да и то, в основном, акварелек. А такие, как ты, начинаются с третьей сотни, о чем я всегда догадывался. А семь женщин назад от тебя я это даже почувствовал… Ну, ладно, пошли.
      На улице мы подходим к ее машинке, где я и должен был встрепенуться, ибо она была далеко не новой и совсем ей не подходила. Еще более она не соответствовала папе-боссу, и я даже подумал, что, верняк, ее батя не самый распахнутый малый, раз не смог разродиться на что-нибудь более стоящее. Вот что я тогда подумал, вместо того, чтобы внимательно приглядеться к этому жалкому детищу на колесах, а потом осклабиться и сообщить: «Так, дорогуша, этот номер со мной не пройдет!» Но этот номер со мной прошел и очень лихо. Разумеется, та тачка была чужая, а сероглазая на тот момент пребывала в паузе между двумя машинками. Незадолго до этого она окончательно раскурочила свой жигуленок, ну а месяц спустя после нашей встречи симферопольский папик действительно подарил ей другую – совершенно новенькую «шестерку».
      – Эта тачка нам не годится. А потом, я должен учить тебя на своей, – объявляю малышке и подвожу ее к своей машинке. Но даже, если бы я и подписался на «ее» заморыша, она, конечно, сказала бы что-нибудь типа: «Рюма, мне хочется на твоей!», и я бы с удовольствием согласился. Все она уже расписала – эта бестия сероглазая.
      Минут через десять мы добираемся до Лужников, где на специальной площадке я начинаю ее обучать. Схватывает она очень быстро, но, как и все новички, все не может поймать момент синхронного сброса сцепления и плавного нажатия на педаль газа, отчего моторчик, естественно, глохнет. Но довольно скоро у нее и это начинает получаться, после чего она сразу ко мне пристегивается.
      – Рюма! – говорит она ангельским голосочком. – Разреши мне вон там прокатиться. – И показывает на улицу, пересекающую проспект Вернандского.
      – Об этом пока забудь! – отрезаю я жестко, чтобы сразу закрыть эту тему. Но тема не закрывается – сероглазая никак не хочет от меня отвинтиться. И она так мило просит, да так хорошо заглядывает мне в глаза, что в оконцовке я уступаю, решив, что ничего страшного и не случится, если она черепахой прокатиться метров двести:
      – Ну, хорошо, попробуем, но только при одном условии скорость сорок, едешь по правому ряду и до ближайшего перекрестка.
      – Заметано! – торжественно обещает Елена, и мы выкатываемся на улицу.
      До перекрестка она едет тихо, судорожно вцепившись в руль, как это делают новички. Но на светофоре опять начинает выпрашивать дать ей проехаться еще чуть-чуть. И поскольку все вроде спокойно, я ей опять уступаю. На медленной скорости, мы пересекаем улицу и катимся дальше. Вымогательство продолжается до проспекта Вернандского, на подъезде к которому я объявляю ей голосом, не допускающим возражений: «Здесь тормози, и никаких пожалуйста!» Она, конечно, со мной соглашается, но когда мы подкатываем к перекрестку с горящим красным, начинается нечто. Вместо того, чтобы остановиться, она бьет по газам (а «шестерка» – малыш приемистый и очень быстро набирающий скорость) и мы вылетаем на пересечение. При этом вопит, что забыла, где тормоз. Но самое страшное, что она не проскакивает дальше, где довольно спокойное место, а, навалившись на руль, поворачивает налево, то бишь, на самый проспект, наводненный потоком машин.
      – Бери вправо, быстро, тормоз, ну… – Таким истеричным набором слов я пытаюсь погасить ситуацию. Но ситуация не погашается, из-за того, что Елена в растерянности. Она никак не может нашарить тормоз, но почему-то хорошо попадает на газ и рулит так ужасно, что мы выписываем немыслимые кренделя, да на скорости уже под семьдесят.
      – Где этот проклятый тормоз?! – чуть ли не плача, пищит сероглазая и так круто берет влево, что мы едва не вылетаем на встречную.
      – В центре, дура, в центре! – ору я истошно на эту куклу.
      Я так и назвал ее «дурой», чего она, естественно, не заметила. Сознавая, что понта от нее не будет, ибо она уже невменяема, я быстро ныряю вниз и пытаюсь рукой надавить на тормоз. Но у меня ничего не выходит – в полнейшей истерике она колотит каблучками по моей руке, да так основательно, что я никак не могу пролезть. А скорость явно становится больше, и все круче восьмерки, выписываемые сероглазой. Я понимаю, что вот сейчас уже точно что-то случится, и выныриваю из-под Елены. То есть оттуда, куда так тщетно пытался пролезть. И что я вижу? О, мама мия! Мы мчимся по встречной на грузовик, водила которого начинает нам дико сигналить. Справа нас блокирует какая-то тачка, и, значит, нам деться некуда. И, значит, сейчас, вот в это мгновение, Эр Рюмашевский размажется по небесам. Однажды и навсегда. Чисто рефлекторно я перекидываю себя на заднее сиденье и замираю в ожидании удара, после которого все и закончится, ибо встречный поцелуй на скорости в сто камэ, да еще с грузовой бандурой, это не жалкий подвиг Матросова. Там еще были какие-то шансы – что пули, к примеру, окажутся холостыми, или пулемет, случаем, заклинит… А здесь ни-ни. Здесь уже полный звиздец. Вот его я и жду, не успев помолиться (чего, в общем-то, никогда и не делаю) и застыв на заднем сидении. Причем, если бы целиком, это не смотрелось бы так безобразно. Но ножки мои остаются спереди и, вероятно, маленько вздрагивают. Ну, а последнее, что успеваю услышать – это «Ма-ма!!!», логично завершающее ее и мою жизель, которые, однако, не завершаются. Более того, каким-то непостижимым образом машина перестает вилять и, резко набирая скорость, движется по прямой. Почуяв что-то ужасное, я мгновенно возвращаю себя на место, где слева совершенно спокойно сидит сероглазая и очень умело ведет машину, к тому же одной рукой. Я все понимаю, и мне становится очень плохо. Как же я оплошался! Как жалко смотрелся, когда умирал от страха на заднем сидении, в то время как на переднем дергались мои конечности. Лажа! Кошмар! Ужас! И позор моим бедным предкам! Всем, всем, всем… Оптом, в розницу и между прочим. Позор моей матери, вышедшей замуж за моего отца. Позор отцу, который решился жениться на моей маман. И конечно же, той больнице, куда я однажды шлепнулся с небеси. Меня загнали в такой лохотрон, откуда выход только один – прямиком в Подольск, где я буду стонать на груди Светланы, а она станет искренне возмущаться своей обычной чудесной фразой: «Ка-ки-е коварные люди!!!»
      Параллельно всем этим мыслям я мучительно ищу слова, дабы выползти из ситуации, но они никак не находятся. Причем аж целых двадцать секунд, что более всего характеризует то состояние, в котором пребывает великий магистр свинства и всяческого беспредела. В результате, первой наезжает Елена:
      – Вот не думала, что это так на тебя подействует, – замечает сероглазая стервозным голосом. – По-моему, Эр, жизнь не настолько бесценна, чтобы так за нее цепляться и так замечательно дергать ножками… – Она и ножки не упускает. Как же ей упустить такое роскошное действо!
      – Дело не в этом! – начинаю с первой попавшейся фразы. – Я просто пытался себя спасти. Я еще с детства просек, что если сам себя не спасу, то этого никто за меня не сделает. Так что просто сработал рефлекс.
      – Да-да, конечно! Я именно так и подумала. Только есть одно «но». Понимаешь, дружочек, все это как-то не вяжется с чем-то другим. С твоей аурой, что ли. Во всяком случае, не вязалось… – она говорит это более серьезным голосом и, стало быть, более подлым, чем страшно меня нервирует.
      – Ладно, Елена, я выбрасываю белый флаг и, как левый потомок центрального Станиславского, принимаю твою постановку, надеясь при этом, что теперь у нас полная роща. В смысле, расчет за тот самый капустничек.
      – Не получится, Рюмочка. За то свинство ты еще заплатишь. И за дуру тоже.
      – За какую дуру? – Я не сразу врубаюсь, о чем она верещит, и даже решаю, что опять о Франси.
      – А-а-а!!! Так ты уже и не помнишь, какую устроил сцену, когда так истерично себя спасал! – говорит она едко, и я тут же вспоминаю свое чудесное «В центре, дура, в центре!».
      – Я что, прямо так и сказал?
      – И еще орал, как резаный поросенок!
      – Свинья! – соглашаюсь весело.
      – И сволочь! – добавляет Елена.
      – И очень большая!
      – Скорее, маленькая. И еще ты очень, ну, очень…
      – Ну? – напрягаюсь, предчувствуя очередную подлость.
      – Что, ну? – передразнивает сероглазая, доводя меня до кондиции.
      – Давай, заканчивай. Кто я там еще?
      – Большой трусишка! – завершает она, вздыхая, и от этого печального «откровения» меня так резко зашкаливает, что решение приходит само собой, пожалуй, единственное на тот момент.
      – Хорошо, малыш! Ты сама этого захотела. Давай, тормози, сейчас за руль сяду я. В конце концов, тачка моя, так что, слезай и без фокусов. Нельзя так долго посягать на чужую собственность. Ты же не власть советская…
      После небольшого базарчика я перемещаю малышку вправо и, заведя моторчик, объявляю на всю еленовскую:
      – А вот теперь, дружочек, ты наглядно увидишь, что это такое Эр, когда на него наезжают разные чебурашки, тем более, не по делу. А заодно, и то, насколько мне эта жизель, это жалкое насекомое, до самой далекой звезды. В отличие от тебя, и это мы тоже увидим.
      Я резко стартую с места и, врубившись в поток, наращиваю скорость до сто двадцати. А потом начинаются синусоиды – эти ужасающие кривые между правым и левым рядом. Непрерывно выходя на встречную, я на последнем темпе успеваю завершить обгон, и тут же начинаю чмарить очередную встречную, все больше и больше набирая скорость. И повороты беру только юзом, отчего нас при этом слегка заносит. Есть у меня и такая техника, которой многих веселых хлопчиков я загонял в жесточайший ступор.
      Но тогда, с Еленой, я заварил эту кашу с единственной целью – поставить малышку на место. Да так капитально, чтобы она больше с него не слезала. Я ожидал, я был просто уверен, что вот сейчас она хрустнет и начнет меня упрашивать прекратить это вопиющее безобразие. Но я и здесь пролетаю – Елена не только не дрейфит, но, что очевидно, впадает в восторг. И я соответственно повышаю скорость, переходя все мыслимые пределы. Уже не метры, а дюймы решают все, и я их просчитываю последним волчьим чутьем, понимая прекрасно, что уже не я, а Он, ведет нас по трассе, сквозь сонмы летящих смертей.
      Восторг сероглазой доходит до апогея и превращается в ликование. Она трепещет от счастья, когда я кого-нибудь трахаю, и прямо неистовствует, когда очередной недоумок не желает нам уступать. Но в оконцовке уступают все, потому что, к счастью, в тот день на той самой трассе сумасшедших было лишь двое, а у всех остальных крыша была на месте. Но и с безумцами я бы справился – такой был во мне беспредельчик.
      – Рюмочка, Рюма, ну, сделай этого фраера! – она прямо так и говорит, и я, конечно, его опускаю. Мы всех имеем в этот безумный день, и нас ровно трое – я, Елена и трасса. Как и в той колыбели, где мы когда-то лежали вместе.
      И все это происходит на скорости в сто шестьдесят, которой мы пугаем водил до крайности, а одному из них даже помяли бампер, оттого, что несчастное чмо все никак не желало подвинуться, даже тогда, когда кончались последние темпы и мне срочно требовалось уйти вправо. Вот и пришлось его торпедировать, точнее, слегка подвинуть.
      – Ка-ка-я ско-ти-на!!! – негодует малышка и машет ему кулачком.
      Да, мы имеем всех, кто попадается нам в этот день на свою погибель. А по большому счету, мы просто имеем друг друга, ибо во всем, что происходит между нами в машине, в этом до предела сгущенном пространстве, очень много от самой обычной близости.
      Где-то в середине этого действа за нами увязывается милицейская тачка, что вполне естественно, ибо не было ни одного красного, мимо которого бы мы не просквозили. И вот этот глупый московский мент, начинает верещать в свой поганый рупор, надеясь, что я сдамся ему на милость. И пока мой уголечек начнет остывать в одиночестве, этот ментяра будет мне что-то втирать, а я ему – что-то навешивать, и все для того, чтобы в оконцовке вложить в его лапу пару потертых бумажек. Вот о чем грезит это чудо в погонах и что ему никогда не обломится.
      Еще раза два к нам цепляются легаши и с такой же безысходностью от нас отваливаются. Слабо им пройтись, как нам, по самому краю пропасти. И если бы за нами тогда увязались пусть даже все полицаи мира, я все равно бы не остановился, пока мы не врезались бы во что-нибудь твердое и абсолютно непробиваемое. И не ушли бы с ней вместе в небо для сумасшедших…
      (И вот что я скажу, ребятки. Уходить не страшно – было бы с кем! А одному… Ну как-то холодно и неуютно. Но и это не так уж страшно, как кажется тем, кто еще ничего не прожил. Я вот, к примеру, боюсь другого – болезней, слабости и бессилия – и плохо с этим справляюсь. А вот смерти ни капельки, ну ни чуточки не боюсь. Бояться какой-то паскудной старухи, что все время крутится рядом в ожидании своей поживы – мне это западло. Я даже готов забить с ней стрелу и выйти на толковище, ибо есть у меня к ней кое-какие вопросы. Ну, а если б мы с ней столковались по-белому, я бы и рюмашечку хлопнул за ее здоровьишко, дабы не сильно она кручинилась на этой чужой земле. Я даже сам бы пошел за ней, кабы эта несчастная обормотина указала мне чистый путь – этакую тропиночку, не затоптанную человеками, да еще пиная ее под зад для пущего ускорения. Вот такая у Эр раскладушечка с этой кривой старушечкой).
      Но в тот день мы никуда не врезаемся – запрессовав чуть ли не пол-Москвы, мы благополучно долетаем до Юго-Западной и останавливаемся у ее подъезда.
      – Рюма, ты – бог! – выдыхает Елена и впервые меня целует. А потом очень трогательно открывает мою ладонь. – А это уже мое, и я его тебе отдаю:
      «И, как с небес, добывший крови сокол,
      Спускалось сердце на руку к тебе».
      Покинув тачку, мы поднимаемся в ее квартиру, где какое-то время сероглазая возится в ванной, после чего и я заползаю в это излюбленное мной местечко. А потом… Стоп, ребятки, я должен забить косячок. Иначе мне здесь не справиться…
      Уже в ванной комнате я ощущаю в себе перемену – какую-то странную размагниченность. Я понимаю, что виновата трасса, ведь там мы действительно изведали нечто, после чего всегда наступает спад. И еще слова – слишком уж много их было на том коротком отрезке времени, и это тоже потеря темпов и какого-то физического сосредоточия. Я все понимаю, но от этого мне не легче.
      Выйдя из ванной, я прямиком направляюсь на кухню и хватаюсь за сигаретки. А за что еще мне было схватиться в этой новой для себя ипостаси, подходящей мне так же, как царю Соломону папаха батьки Махно?! Блуждая по кухне в состоянии мутной горечи, я все пытаюсь поймать волну, но эта падла никак не ловится.
      «Расслабься, старче – сработаем на рефлексах…» – решаю я резко и топаю к своей малышке.
      В спальне горит свет – маленький тусклый ночник, пришпиленный к стеночке над изголовьем, что обычно меня устраивает, ибо люблю это делать при свете, вонзаясь глазами в очи своих возлюбленных. Но сейчас этот свет меня тоже третирует, и я его выключаю. Затем тихо ложусь рядом, не говоря ни единого слова. Молчит и Елена, почувствовав что-то неладное. А потом, когда просто лежать и смотреть в потолок становится невозможно, я как-то очень неловко начинаю ее ласкать, в слабой надежде поймать, наконец, волну. Но она снова не ловится, и даже не шелестит. Море ушло от меня. Ушло тогда, когда было мне нужно, как никогда доселе. Ушло, оставив одну пустоту и выжженный солнцем берег. И песок, который шуршит под ногами, нашептывая грустным голосом: «Это финиш, мальчик! И тебе остается уйти…»
      – Что-то не так? – спрашивает серозлазая тихим голосом.
      Ничего не говоря, я резко поднимаюсь и снова ухожу на кухню. Долго я там нахожусь, непрерывно дымя сигаретами и понимая, что надо уйти. Просто уйти и никогда уже не возвращаться. Чтобы точнее передать свое состояние, задам вопрос: «А вы когда-нибудь присутствовали на собственных похоронах?». Надеюсь, что нет, так как это на редкость тяжелое зрелище.
      Загасив последнюю файку, я возвращаюсь к Елене, не очень хорошо понимая, что же мне делать дальше. Так же ложусь на спину, уставившись в потолок, и думаю, что вот если сейчас она скажет хоть слово не в масть, я уже точно уйду и ничто меня не удержит. Но все происходит иначе – прижавшись ко мне головкой, она тихонечко говорит:
      – Все нормально, Гуру. Все полный путёмчик. Я тебя очень люблю и впереди у нас целая жизнь…
      Она находит, наверное, единственные слова, способные меня спасти. Не дать мне упасть в пропасть, что гудит у меня под ногами. И я, как сорвавшийся скалолаз, зависаю над самой бездной, не падая лишь потому, что там наверху меня удерживает моя альпинисточка на длинном канате, натянутом до предела. И не отпускает, как бы ей ни было тяжко, а ведь и Елене совсем не просто в эти мучительные минуты.
      Так мы и засыпаем – на разных концах каната, а под нами шумит пропасть. Но мне уже много спокойнее, ведь я теперь не один. Нас снова двое, и мы, конечно, уйдем от этой проклятой бездны.
      А к утру все становится на свои места, ибо сколько живу на земле, еще не было такого рассвета, чтобы мой дружочек не вспомнил о своем величии.
      Проснувшись в полной боевой готовности и возрадовавшись донельзя, я притягиваю к себе малышку и начинаю тихонько ее ласкать. Елена пробуждается быстро. И сразу упирается во что-то большое и твердое, без чего невозможно познать запредел на этой грешной земле.
      Но я не спешу – здесь нельзя спешить. Свое долото я кладу на ее… Нет, это плохое слово, его придумал какой-то мудак. Назовем его лепестком – так оно благозвучнее… И начинаю его будоражить, зная по опыту, что у многих мадам это самая слабая точка, а у иных и вообще – единственная, и ни через что другое их не пробить. Какое-то время я по-глаживаю эту прелесть, ну, а когда в ее домике начинает слегка моросить, делаю рокировку и осторожно в него вхожу, продолжая «шерстить» лепесток, теперь уже малость иначе. И уже очень скоро залетаю чуть ли не в эндшпиль, что мне абсолютно несвойственно. А все оттого, что слишком уж «по душе» мне приходится ее избушка. Впрочем, эта стремительность меня совершенно не напрягает, ибо и на этот случай есть много разных метод. Ну и вам подскажу пару-тройку приемчиков, срабатывающих безотказно. К примеру, можно закрыть глаза и пропеть про себя «Марсельезу», а еще лучше – гимн СССР, под который никто никогда не кончает, слишком уж он величественный. Что касается меня, то я вполне обхожусь без гимнов, используя ритмы, углы, градусы и прочую геометрию, в завершении которой начинается запредел – Елена трепещет в моих руках и, наконец, затихает с обезумевшими глазами. И ее самый последний стон становится лучшей на свете музыкой, ускользающей в бесконечное. Так стонет раненное насмерть животное, какой-то особой лунной породы, когда к нему подходят земляне и добивают последней пулей…
      А потом наступает утро. Самое светлое со времен Рождества Христова. Вот Тувим сказал: «Я помню только утро и белый-белый снег…» Я бы и сам так сказал, но за окном было лето – удивительно тихое и очень-очень московское.
      То утро напоминало аквариум, настолько медленно протекало сквозь нас пространство и время. Мы ходили по комнатам, делая что-то странное. Что-то смешное и ненормальное. Я ловил ее в разных углах и целовал ее чудесные волосы. Я брал ее на руки и носил по квартире, как солнышко. Я делал многое из того, что уже никогда не делал ни с кем.
      – Господин Рюмашевский! Посмотрите на эту крышу, – говорила Елена, показывая на соседний дом. – Если вы когда-нибудь меня оставите, я залезу туда и спрыгну вниз…
      Она говорила, говорила, говорила… А рядом плескалось море. Оно снова вернулось ко мне. И песок под ногами шептал уже по-другому:
«Это она, дружок… Люби ее сильно, береги как зеницу ока и никому ее не отдавай…»
      И я отвечал:
      – Да что ты, малыш! Я никогда тебя не оставлю… Никогда, любимая!
      То утро было единственным. В том смысле, в каком я его понимаю. Потом было много других времен – дни, вечера, ночи. Иногда они были хорошими, а порой и просто прекрасными, спасающими от тоски… Вот только утра уже больше не было. Оно так и не наступило.
      Но то утро было еще и земным, и мы, естественно, занимались и тем, что положено делать землянам. Помню, мы что-то ели и, конечно, не очень съедобное, ибо ничего другого у нее никогда не водилось. И ела Елена всегда слегка, чуть ли не с раздражением, из-за того, что приходится это делать. Единственное, что ей нравилось – это грызть орешки и шоколадки, к которым и я был неравнодушен и таскал их своей малышке с какой-то особой радостью.
      После условного завтрака мы снова уходим любить, но теперь уже более уравновешенно и более в стиле Эр, что тоже приходится кстати. Мы и причаливаем не так стремительно, что, впрочем, вполне естественно. Когда меня отпускает, я кладу на Елену свои глаза и читаю далеким голосом:
      «Когда вода, дымясь, воспламенится,
      И станет свет подобен темноте,
      И небеса исчезнут в высоте,
      И дальше звезд земля распространится,
      Когда любовь рассудку подчинится,
      И всё и вся придет к одной черте,
      Тогда, быть может, вашей красоте
      Остывший, перестану я молиться…»
      – Это твое? – спрашивает сероглазая, очарованная прочитанным.
      – Нет, малыш, эти стихи не мои, что я должен признать с сожалением, и что случается со мной нечасто. Это Михаил Орлов – запредельщик из Томска. Сейчас ему тридцать семь, и он умирает от рака легких. В абсолютнейшей нищете и ужасающей безысходности, так и не сумев издать при жизни ни единой своей строки. И я сомневаюсь, что это когда-то случится. По большому счету, он умирает от советской власти, ибо слишком хорош для господ из Союза писателей.
      – Прочти что-нибудь еще, – просит Елена и я, конечно же, это делаю:
      «Белоснежный хитон соскользнул на колени,
      И когда наготы твоей выступил сок,
      Я губами измерил длину твоей тени
      И упал, головою уткнувшись в песок…»
      Вот так и пришла в мою жизнь большая любовь. Но любовь – неточное слово, слишком оно замызганное. Как старая трешка, ходящая по рукам алкашей, и потому мы его заменим. На более подходящее и, значит, на запредел. А вы знаете, что эта за ипостась, именуемая мной запределом? Если коротко, то это нечто такое, после которого нет ничего, ибо дальше только пустыня. Там можно любить, жить, творить… В общем-то, можно все. Но там никогда! ничего не случается, там оно только лишь существует. И само главное, что вы это точно знаете. А если у вас есть хоть капля сомнений, то все, что предшествовало вашей пустыне, было все-таки не запределом. И поверьте мне на слово, что это действительно так.
|