XII


      На Салабери падает снег. Он все еще падает с этого мертвого неба. «Томб ля нэж» – говорят французы и это звучит красиво. Но у французов есть и «жаме» – резкое слово, как удар хлыстом, означающее «никогда». А это ужасно много. Иногда слишком много для одного человека. Особенно в те минуты, когда стою у окна и смотрю на небо, по которому тихо плывут самолетики в сторону Белокаменной. Аэропорт «Мирабель» находится неподалеку, и потому очень часто они проплывают мимо, возвращаясь туда, где меня уже больше не будет. Но бывают и такие мгновения, когда в голову приходит совершенно шальная мысль – «А почему бы и нет?» Но это всего лишь мгновения, и я тут же эту мыслишку одним коротким «жаме» загоняю под шконку, где ей и положено быть по статусу.
      «Жаме! – говорю я себе. – Жаме…» И жизнь моя продолжается. В этих удивительно белых сумерках, нескончаемых никогда. Иначе говоря, жаме.
      И мне хорошо! Мне так хорошо, что даже трудно в это поверить, однако, вполне объяснимо. Представьте себе человека, у которого было все – любимая, дом, жена, город в котором он жил и был безобразно счастлив, девочки, деньги и весь остальной музон. А теперь – ничего. Нет даже просто женщины – какой-нибудь глупой мартышки, мелькающей перед глазами, к чему я, впрочем, и не стремлюсь. Все мои гроши – это несколько баксов, оставшихся от пособия, которых на сигаретки мне все же хватит, и это главное. И в этой студии на Салаберри тоже все не мое, не считая нескольких шмоток, способных уместиться в одной котомке. Еще вот зубной щетки, которой пару недель назад, находясь в состоянии жгучей ясности, я посвятил небольшой роман:

      «О, это совершенно пустынное утро!
      Только я и зубная щетка».

      Вот что такое мое ничего, абсолютное, как бесконечность, и чистое, как слеза. Оно и есть содержимое белых сумерек, и оттого мне так хорошо. А могло быть и вовсе чудесно, если бы не человеки, у которых на редкость дурная манера – приближаться чрезмерно близко.
      По большому счету, я отстегнулся уже от всех. И последняя попытка проникнуть в мое ничего была предпринята человечеством посредством одной мадам – этакой знойной особы в стиле «бесамемученицы» – решившей ко мне причалить по не очень понятной причине. От сострадания, что ли, а, скорее, от ностальгии. По типу – вспомнила бабка, как целкой была. Да так основательно, что мне стало невмоготу.
      «Мужчина, в чем причина?» – этой фразой она на меня наехала, на ней же все и закончилось, что и продолжалось в сущности несколько дней, в течение которых она ухитрилась сказать этот перл несчетное множество раз. При этом, пытаясь меня заарканить, делала такие роскошные пассы, что мне с трудом удавалось их не замечать. Прямо как в той нашумевшей когда-то песенке:

      «Вы улыбнулись мне печально.
      Я притворился, что не понял.
      Вы отвернулись и плечами
      Изобразили, как вам бо-о-о-о-льно…»

      В конечном счете, мадам допрыгалась. Она меня так достала этой своей «причиной» и прочими пируэтами, что ей даже удалось слегка оживить… Ну, не Гуру, конечно, а его кореша Рюмашевского. И этот на время воскресший Эр обрушился на нее, как смерч, превращая в руины всю ее дребедень – и сострадание к ближним, и бабку, и целку, и все остальное, что эта мамзель накопила за долгие годы своего сногсшибательного бытия. Сперва ее охватило глубокое разочарование, пошедшее по телу в виде ярко малиновых пятен, затем начались всхлипывания, перешедшие в бурный ручей. А в оконцовке она до того разошлась, что прямо на моих глазах разорвала свой «вид на жительство», пояснив при этом, что в Канаде она жить не будет, лишь потому, что в Канаде живу я. Не правда ли, очаровательно. Впрочем, остыв до нужной кондиции, уже на следующее утро это сороказимнее чудо стало бегать по всем инстанциям, дабы восстановить разорванное. Вот так я от нее отвинтился.
      Ну, а в качестве последней капли выступил мистер Леша, прибывший в Монреаль с подмосковного города Пушкина. Есть и такой городишко на этой земле, находящийся где-то посередине между Лондоном и Гудермесом.
      С Алексеем Россом я пересекся месяцев шесть назад, когда был еще в более резвой кондиции. Из всех эмигрантов, путавшихся под ногами, он показался самым терпимым, ибо было в нем что-то от человека, в лучшем его значении. И еще какое-то особое ко мне расположение. К примеру, когда в январе я зацепил колумбийский грипп и валялся на шконке с температурой под сорок, этот Леша до того из-за меня распереживался, что весь вечер мотался по окрестным аптекам, а потом притащил мне груду таблеток с присущей ему размашистостью. А однажды он мне здорово подсобил, когда четверо мальчиков из Гваделупы решили на меня наехать. Они, собственно, это и сделали, и кабы не Леша-молотобоец, меня бы, верняк, разобрали на части. Потому он и оставался последним, и я его долго терпел.
      Он появлялся у меня с какой-то бухгалтерской систематичностью, садился на стул и начинал журчать, как вода в сортире. Я же обычно лежал на шконке и молча смотрел в потолок. Иногда, чтобы слегка ему подсобить, ассистировал жестами и междометиями. Но делал это настолько уныло, что Леша придумал для себя отдушину, начав оттачивать карандаши, вечно рассыпанные на моем столе. Он зачищал их до такой же кондиции, как и свои совершенно округлые мысли, крутящиеся вокруг одного предмета, именуемого Казино. Так он окрестил свою шмару Люську, которую любил до беспамятства, и которая, с его точки зрения, относилась к нему по-свински. Любую, самую отдаленную тему, он неизменно пришпиливал к Казино. Даже в этих карандашах, частенько ломавшихся в его руках, он усматривал связь с Люсиновкой (другое ее погоняло), которая тоже, падла, все время ломается, едва он начинает ее обстругивать.
      Особенно невыносим он становился тогда, когда начинал выпытывать, о чем мои карандаши, что, впрочем, вполне понятно – человек работает и ему, естественно, хочется знать, для чего. Обычно я просто отмахивался, но однажды решил погасить его на корню одним из своих трехстиший, что в последнее время частенько из меня выскакивают:

      «Вот так и живем вдвоем –
      я ушедший
      и я оставшийся».

      – И это все?! – замирает он в ожидании, пока, наконец не въезжает, что дальше ничего не будет. Ну, не мог он никак понять, что дальше и быть ничего не могло, потому как хайку, в отличии от Казино, растяжке не подлежит.
      – Разумеется! – отвечаю весело, так мне забавно смотреть на его реакцию.
      – И это ты считаешь поэзией?
      – Разумеется! – повторяю я тем же голосом.
      – Тогда понятно! – пыхтит Росс, вероятно, посчитав, что я малость тронулся.
      Мне становится совсем хорошо, и я решаю его оживить:
      – Ладно, старик, проехали. А теперь я прочту тебе нечто, что тебе безусловно понравится.
      Я вспоминаю одну заготовочку, сочиненную в Варшавском СИЗО, где меня вдруг потянуло к звездам. Ну, а когда меня тянет в высь, я всегда прибегаю к рифмам. Верлибру это как-то слабо – дотянуться до небеси. Короче, я выдаю:

      «Мальчик и девочка бьют инвалида –
      В луже кровавой шевелится гнида».

      Ему это нравится без вариантов. Особенно – «шевелится». Оно сразу поднимает ему настроение, отчего у меня возникает желание окончательно его осчастливить – что-нибудь подарить. Недолго думая, я навешиваю одну свою абракадабру, сотворенную еще в отрочестве, когда к верлибру я даже не подъезжал. А чтобы Леше стало совсем приятно, делаю небольшую замену, подогнав этот перл под Люсиновку:

      «Он жил, как жил, не зная грусти,
      Не ведал напастей, пока
      Не возжелал малышки Люси,
      Да так, что тронулся слегка.
      И вот однажды темной ночью,
      Подкравшись спереди к Люси,
      Он кинул ей тот самый кончик,
      Что почитаем на Руси.
      Что утряслось от этой пары?
      Лишь повесть грустная для нас,
      Где вместо маленькой гитары
      Ей возвратили контрабас!»

      Леша приходит в такой восторг, что даже просит меня задиктовать ему это, как он неординарно выразился, «ох…ть – не выплакаться», чтобы огорошить свою Люсиновку. Вероятно, слегка подзабыв, что гитару ломал не он, да и контрабас как-то слабо ассоциировался с неприкаянным прошлым мадам Казино. Скорее уж, фортепьяно, а лучше даже рояль.
      Покончив с поэзами, Леша пытается развести меня и на прозу, но к этому моменту он уже снова мне надоел, и я решаю его прихлопнуть.
      – Лады! – начинаю серьезным голосом. – Я прочту тебе отрывок из своей повестушки, и, кстати, ты будешь первым, кто это услышит. Понимаешь, старик, ты не профи, и глаз у тебя не замазан. Потому мне и важно узнать твое мнение. Только условимся сразу – ты скажешь, как оно есть, даже если и не понравится. Договорно?
      – Договорно! – соглашается Леша, тронутый моим вступлением. А как же иначе, когда его лучший кореш, прямо сейчас подпустит его туда, куда еще не ступала нога человека.
      Отставив карандаши, он разворачивается ко мне всем корпусом, демонстрируя свою готовность. Выслушать и оценить, а потом сообщить мне свое драгоценное мнение.
      Специальной заготовки у меня нет, и я начинаю с первых попавшихся слов, зная заранее, что не пройдет и минуты, как пирамидки начнут выстраиваться сами собой:
      – Тихие ночи в маленьком городе Жмуринске. Не всякая собака лает там по ночам, и не каждая тварь пробегает мимо. Деревья знают, что они деревья, и с этим никто не спорит. Все в этом Жмуринске пребывает в такой прострации, что даже дьякон Алексий забывает по утрам молиться… – Далее следует несколько подобных фраз, а потом, понимая, что сейчас он уже точно врубится, я быстро заканчиваю еще более хамским сюром. – …А в это время сама попадья, она же мадам Зильберштейн, пребывала в состоянии трассирующей менструации, отчего стены ее халупы напоминали ранние опыты французского импрессионизма. – На этом я ставлю точку и подъезжаю к нему с вопросом:
      – А ты, кстати, знаешь, что это такое – французский импрессионизм? Ну, конечно, нет! Так, вот, старина, это – Дега, Моне и, разумеется, Рабинович.
      Ничего не говоря, Леша угрюмо встает со стула и, даже не попрощавшись, уходит прочь. И, как мне кажется, навсегда, однако, я ошибаюсь. Дней через пять, позабыв о своей обиде, он снова ко мне вползает. И я это четко предчувствовал, ибо в тот вечер в нашем доме творилось нечто, как и всегда, когда Леша Росс, дойдя до предела своей безответной любви, начинает гонять Казино по хате, отчего на все наше махаля грохот стоит несусветный.
      После той разборки с Люсиновкой он и причалил ко мне по новой, маленько растрепанный и расцарапанный, с нестерпимым желанием излить свою душу ближнему. И очень-очень некстати, так как именно в этот момент, основательно уставившись в потолок, я вспоминал Дореми – девочку из Паневежиса, бесконечно далекую от всех других чем-то потусторонним.
      Короче, лежу я на шконке, смотрю в потолок, вспоминаю Дореми, а тут появляется Леша, самим этим фактом разрушая мою ипостась. Был бы у меня калаш, я бы его с ходу размазал по стенке, так он не вовремя вылупился. С трудом нахожу в себе силы спокойно с ним поздороваться, затем снова опускаюсь на шконку и продолжаю созерцать потолок, теперь уже демонстративно и с нарастающим озлоблением, наглядно написанном на моем лице. Но Лешу, в котором всегда было что-то от Канта, моя кондиция не смущает.
      Усевшись на привычное место, он первым же делом швартуется к Казино. Обычно я хоть как-то реагирую на его излияния, но в этот раз я само отсутствие. Я даже не смотрю в его сторону, что он не сразу и замечает, ибо весь в Люсиновке, так она его заела. Затем, заглохнув на время с этаким тяжким «судьба», решает сменить пластинку. «Судьба» напоминает ему об одной картиночке, и он начинает ее расписывать, чтобы, в конечном счете, увязать ее с Казино.
      То была история о знакомом ему алкаше, тоже из города Пушкина, который ханку глушил по-черному и все никак не хотел образумиться. Но вот он, наконец, завязывает, к большому изумлению знавших его людишек. В просветленном состоянии он пребывает почти полгода, а на исходе шестого месяца попадает под автобус и отбрасывает коньки. И такой вот финал кажется Россу на редкость подлым.
      – Вот как оно бывает! – тяжко вздыхает Леша, закончив свою новеллу из жизни земных автобусов.
      – Ну и в чем же мораль у этой твоей побасенки? – интересуюсь я едким голосом, ибо к этому моменту мое тихое бешенство доходит до самого края.
      – А в том, что не надо ломать судьбу! – торжественно объявляет Росс, явно обрадовавшись, что я, наконец, открылся.
      – Конгениально!
      – Что именно! – напрягается Росс.
      – Твое сногсшибательное резюме.
      – Понятно! У тебя, значит, есть другое.
      – Разумеется, и я тебе подсоблю.
      – Давай, братан, подсоби! – «Братан» в совокупности с голосом верный признак того, что Лешу начинает штормить.
      – С удовольствием. «Не живи там, где живут автобусы» – вот и все резюме к твоей очень скучной истории. Я, правда, чувствую, что ты ни хрена не понял. Но это оттого, что у тебя мышление нибелунга.
      Нибелунгом я его добиваю. Этого словечка он, верняк, не знает, и, значит, воспримет болезненно, тем паче, в связке со своим мышлением, на что я, собственно, и рассчитываю. И так оно и случается. По его окончательно изменившемуся хлебальничку я понимаю, что вся его ненависть к Люсиновке уже перекинулась на меня. Резко поднявшись с места, он минуты полторы расхаживает у меня под носом, подыскивая что-нибудь хлесткое и оскорбительное. А потом, остановившись рядом, неожиданно вопрошает:
      – Ну и что ты там видишь?
      – Где, там?
      – На этом своем долбаном потолке?
      – А там, дорогуша, вся моя жизнь. Целых шестнадцать тонн!
      – А-а-а… Так вот оно что! – Лешина ненависть плавно переходит в злорадство. – А ты уверен, что именно шестнадцать?
      – Абсолютно!
      – А может, например, пятнадцать?
      – Ни в коем разе.
      – Или, скажем, семнадцать?
      – Опять мимо.
      – Понял! – выдыхает Росс и направляется к выходу.
      У дверей он менжуется, видимо желая что-то сказать напоследок, но, так ничего и не сказав, покидает мои пенаты и теперь уже навсегда.
      Это было месяца два назад, а совсем недавно до меня долетела весть, что Леша отчалил в Сент-Катрин, куда несколько ранее ускользнула Люсиновка, в надежде от него отшурупиться. Но у Казино это не получилось, и, как мне кажется, не получится. Что так они и будут скакать по свету, меняя города и страны – впереди она, а по следу Росс.
      Однако, от Леши я все же избавился и, наконец, исчезло последнее пятнышко в моем восхитительном ничего.
      Ну, а теперь, господа ребятки, нам пора отстегнуться от Монреуполя, закурить сигаретку и двинуться на Белокаменную, где когда-то жила одна сероглазая девочка и звали ее Еленой…