XIII
      В тот день, когда мы стали близки, ей вдруг захотелось узнать, что означает на русском мое настоящее имя.
      – Не знаю, малыш! – отвечаю, слегка задумавшись. – Вот первые три буквы в переводе с армянского – камень, а две последние – скорее всего, ничего.
      – У тебя красивое имя, – замечает она. – Но…
      – Правильно, девочка. Оно, в общем-то, для других. Пусть и остается там, где живут другие.
      Так у нас с ней и пошло. Она никогда не называла меня по имени, и я навсегда для нее остался в двух главных своих ипостасях, обозначенных Эр и Гуру. И в зависимости от ситуации, она очень точно использовала эти мои полярности, а порой и сама задавала их. Ну, а я из ее имени соорудил такое множество модификаций, что навряд ли теперь уже вспомню все. Но, как сказал уже выше, никогда не называл ее Леночкой, Леной и тому подобным.
      – Елёночка – капелька божья! – говорил, целуя ее глаза.
      – Еленика – волчья ягода! – лаская ее лицо.
      – Какая же ты – Еленоза! – получая от нее пистончик.
      И она, конечно же, мне ассистировала.
      – Кажется, милый, я с тобой окончательно рюмахнулась! – говорила, пульсируя в моих руках.
      – А я елены объелся! – отвечал ей таинственным шепотом.
      – У Рюмашки одни промашки! – Когда я прочно садился в лужу.
      – Рю! Я опять горю! – Когда сдергивал с нее штанишки, и она сразу становилась похожей на школьницу.
      Она так и не смогла до конца избавиться от этого комплекса стыдливости, и всегда, когда я ее обнажал, в ней появлялось что-то ужасно детское. А когда укладывал на постельку, ее глаза, светящиеся изнутри, напоминали мне елочные игрушки. С той самой рождественской елки, запах которой нам возвращает детство. А для меня это, вообще, единственный запах, оставшийся от тех времен, и я начинал его стремительно ощущать, когда смотрел, как на белом «снегу», усыпанном золотом ее волос, светятся эти глаза. Во всем ее облике было что-то от Рождества, и часто опускаясь с ней рядом, я нашептывал тихим счастливым голосом: «Глаза твои на подушке, как елочные игрушки…»
      А после любви она напоминала мне бабочку после дождя, я же ощущал себя пустым террарием, в котором только что вымерли змеи.
      Многое возвращала мне эта женщина. Из забытого, из невозможного. Каким-то непостижимым образом раздвигая пространство и время, и перенося меня в те измерения, куда я сам был не в силах вернуться.
      Вечерами, мотаясь по всей Москве, меня вдруг так стремительно пробивало, что я тормозил свою тачку у первой попавшейся телефонной будки и, ворвавшись в нее, как цунами, говорил несказанно уставшим голосом: «Привет, малыш! Я совершенно пустынный. Мне надо оеленеть!» И мчался к ее избушке, где она, как и я, сгорая от нетерпения, ждала моего пришествия.
      И чем дальше, тем больше меня засасывала эта трясина, все глубже и глубже заползала мне в душу эта самая прекрасная в мире змея, и я все больше терял свободу. Да, устами пьяного глаголет истина, и прав был Себа, когда за растерзанным нами столом трагически прокричал: «Не пускай ее, Гуру!».
      Но свобода для меня – это то, что я всегда ценил превыше всего, и я не собирался ее утрачивать. А потом я прекрасно знал, что наш запредел не может продолжаться вечно и неминуемо наступит день, когда мне все же придется разбить эту цепь, приковавшую нас обоих. Иначе, она разорвется сама, что совершенно недопустимо…
      Зачем я так много о ней рассказываю? Чего я хочу достичь? Ведь нет таких слов, которыми можно исчерпать женщину, ибо у нее, как и у всего на свете, не существует имени. Того настоящего имени, которым можно погасить эту бесконечную относительность. И, значит, все на земле безымянное, а его исчерпать нельзя. Его даже нельзя убить. Ну, разве можно убить безымянное?! К нему можно только приблизиться, в большей или меньшей степени.
      И одним из самых удачных приближений к истинной сути Елены является слово «нездешняя». Но это не мое открытие – так определил ее Винокуров, которого я знал достаточно хорошо, пожалуй, поболее многих.
      В сущности, Винокуровых всегда было двое. Один – абсолютно земной, вечно тоскливый и ноющий и совершенно неприспособленный к реальной жизни. Но был и другой маэстро, умеющий точным выстрелом опрокидывать небеса и обитающий там, где остальным не хватает воздуха.
      Вот к этому человеку, живущему в двух измерениях, я и привел сероглазую как-то в начале осени. Я и раньше являлся к маэстро с дамами, так что к подобного рода нашествиям Винокуров давно привык, но его реакция на сероглазую оказывается неожиданной. Обнаружив под носом Елену, он стремительно пробуждается, затем так же шустро меняет домашний прикид на что-то более праздничное (что совсем уже необычно) и начинает слегка суетиться. В результате, из его сусеков изымается бутылка армянского коньяка, кажется «Наири», на что я, естественно, ухмыляюсь, прекрасно представляя, какие ассоциации должно вызвать у Елены это дремучее топливо.
      – Евгений Михайлович, – торможу маэстро, решив пощадить малышку, – не стоит. Елена не пьет, ну а я за рулем. Так что давайте так – вам, как обычно, кофе, а нам чаек.
      Затем отправляюсь на кухню, дабы сварганить чай, а заодно и кофе для мэтра. Мысль отправить туда сероглазую мне, разумеется, не приходит, настолько она нелепа. Елена и на собственной кухне разбиралась с трудом, частенько меня огорашивая чем-нибудь типа: «Рюма, ты случайно не помнишь, где моя сковорода?». И это при том, что всю ее кухонную утварь можно было спокойно сосчитать на пальцах.
      Вернувшись в гостиную, я обнаруживаю, что они уже здорово спелись, беседуя о чем-то возвышенном, а именно о религии, точнее, ее истории, которую Винокуров знал досконально. Ну и Елена не шибко от него отставала, питая к православию какой-то болезненный интерес. У нее и книг по этой тематике было навалом, хотя особенно набожной она не была. Я же, в отличие от них, к этой теме ни с какого края, вследствие чего оказываюсь в ауте, но меня это не колышет. Мне даже нравится сидеть с сигареткой в зубах и молча любоваться Еленой и мэтром, который окончательно расшурупился с несвойственной ему говорливостью.
      Напоследок Винокуров дарит ей несколько своих изданий, сопроводив их довольно забавными надписями. Однако, не пошлыми, этим он не грешил.
      В машине, едва мы отъезжаем от чистилища мэтра, Елена меня напрягает.
      – А ты, оказывается, можешь быть и другим, – роняет она задумчиво.
      – Что ты имеешь в виду? – интересуюсь я крайне небрежно, прекрасно понимая, к чему она клонит.
      – А то, дорогой, что за целых полтора часа ты не сказал ни единой гадости, пошлости и тому подобного. И, вообще, был не очень на себя похож.
      – Согласен, но это естественно. Ты – это ты, а маэстро – совсем другое. Тебя мне нравится слегка распушивать, а Евгений Михайлович в этом контексте мне совершенно неинтересен.
      – Понимаю, у тебя здесь иные цели.
      – Совершенно иные!
      – И много у тебя этих самых контекстов?
      – Мерено-немерено!
      – Они, наверно, и по полочкам у тебя разложены.
      – И даже пронумерованы.
      Елена умолкает, а потом говорит, как-будто сама себе:
      – Да… Ты действительно молодец!
      Мне не нравится этот тон, и я решаю на нее наехать, а заодно и на мэтра, пользуясь его отсутствием.
      – А знаешь, Елена, – начинаю контратаку, – Христосик-то ваш зануда. – Сероглазая не реагирует и я продолжаю. – И очень большая выскочка, а ко всему еще и вымогатель.
      – Ты все сказал?! – не выдерживает Елена, для которой мои наезды на эти святыни были особенно нестерпимы. Как, кстати, еще и на музыку, отчего я частенько третировал ее фугами Баха, каждый раз открывая в них что-то новое. Конечно, одним Бахом я не ограничивался.
      – Нет, не все! – отвечаю я столь же жестко. – Хочу вам поведать (имеется в виду и мэтр), что Иуда мне нравится больше. Его просто подставили, и сделал это Христосик с присущим ему коварством. Это он, да так, чтобы другие не слышали, нашептывал Иуде на ухо: «Иудушка, мальчик мой ненаглядный, подсоби маленько! Мне так хочется быть распятым. Сделай же милость, скажи им…». И бедный Иуда, который ни в чем не мог отказать ему, взял на себя этот тяжкий грех. А это много страшнее тех нескольких гвоздиков, которыми слегка прикололи вашего святоглазого мотылька… Ну и Пилат основательно лоханулся. Не так он, бедолага, повел дознание, отчего состав преступления остался недоработанным. Там не хватало еще двух статей – мошенничества и вымогательства. А это значит, что и гвоздиков тех было бы существенно больше, и тогда навряд ли он смог бы воскреснуть. Вот так, дорогая, и было в действительности. Ну, а то, что вы нашарили в разных книжках – чистейший блеф. Стопроцентная профанация…
      – Слушай, человече! – обрывает Елена каким-то чеканным голосом, уж очень ее покоробил мой «мотылек святоглазый». – А ты, вообще, в бога веруешь?!
      – Верую! – еще более резко отвечаю я. – Вот только совсем иначе, ибо Он для меня один и мне без разницы, где ему поклоняться – в церкви, в мечети или в буддистском храме. Я и без них могу обойтись – мне достаточно любого дерева, встав у которого, я скажу Ему то, что хочу сказать, и не сомневаюсь, что Он услышит.
      – Успокойся, дружок! – говорит сероглазая, решая закрыть эту тему. – Не стоит так злиться из-за каких-то пробелов в своем собственном образовании.
      – Мои пробелы по части басен, легенд и мифов с лихвой перекрываются способностью перемещаться в веках и улавливать главную косточку, – ставлю я точку в этом базарчике и закуриваю сигаретку.
      Какое-то время мы едем молча, затем взгляд мой падает на книжки мэтра, аккуратной стопкой покоящиеся на ее коленочках. Это очень ехидный взгляд, и Елена, его подметив, сразу же мне навешивает:
      – Не переживай, дорогой! Когда-нибудь и тебя начнут распечатывать.
      Вот так завершается наш собирон у мэтра, а когда, неделю спустя, я снова к нему заскакиваю, он после нескольких беглых фраз вспоминает о сероглазой:
      – А как поживает та женщина?
      – Какая? – спрашиваю по инерции.
      – Нездешняя, – поясняет маэстро, о чем-то резко задумавшись.
      Я, конечно, рассказал сероглазой об этой картиночке, сначала без всякой иронии, а затем, дабы малость ее приземлить, попытался пришпилить к ней что-то гадкое, однако, безрезультатно. И, вообще, я должен признать, что не всегда Рюмашевскому удавалось придавливать сероглазую, а если и удавалось, то и ему доставалось при этом. Вот Гуру Елена подчинялась все больше и больше, а потом и вовсе капитулировала, признав его превосходство. А с Рюмой шел вечный бой, так как эта каналья умела не только подлавливать на самых ничтожных промашках, но и делать обратки, иной раз весьма чувствительные. А еще – доводить до бешенства своей способностью создавать трясину, в которой я рано или поздно начинал барахтаться. У нее было много подлых приемчиков из серии: «Ну, хорошо, ты прав!».
      Однако, чем бы мы ни занимались, нам никогда не бывало скучно. Ни единой минуты за все наше чудное времечко. И мы очень часто менялись, переходя из одной ипостаси в другую, как-то очень легко и быстро. Мы даже в тот первый вечер, когда уже малость остыли от запредела, умудрились схлестнуться и, конечно, с моей подачи.
      – Теперь я понял, Елена, с чем я пришел оттуда! – объявил я тогда малышке, решив ее подраконить.
      – Та-а-а-к!
      – Я пришел с пробоиной!
      – Интересно! Как ин-те-ре-е-сно! – Это одна из любимых ее примочек, сразу же мной позаимствованная чуть ли не с теми же интонациями.
      – Да, солнышко, я причалил оттуда с пробоиной ужасающей величины. Земная вода заполняла мой трюм, и меня все время тянуло ко дну. Еще немного, и я потерпел бы крушение. Но вот на корабле Одиссея, а это лучший в мире кораблик, ибо он движется в никуда… Так вот, на этой чудесной посудине появляется сероглазый матросик, лихо прыгает в трюм и затыкает собой течь. А это значит, что ты…
      – Это значит, что я исполняю роль корабельной пробки. Спасибо, Рюма!
      – Не надо так все упрощать. Я говорил образно и возвышенно.
      – Разумеется! А как же иначе ты можешь говорить о себе?!
      – Почему о себе? Я говорил о нас.
      – Да нет, дорогой! О чем бы ты не говорил, ты всегда говоришь о себе! Такая у тебя особенность, – сероглазая ожесточается и становится совсем хорошенькой.
      – Не надо, малыш. Не стоит так сильно нервничать из-за какой-то пробки. Тем более, что это твоя метафора.
      – Дело не в пробке. Меня раздражает другое.
      – И…
      – Твое пристрастие к трюмам. Тебе все время хочется кого-нибудь туда загнать.
      – Это не пристрастие. Это – способ существования от безысходности бытия.
      – Нет, Рюмочка, это совсем другое. Это ярко выраженный комплекс неполноценности.
      – Как Лужники. Они тоже комплекс и тоже неполноценности. Там всегда не хватает мест…
      – Ты узурпатор, Рюма! – врезает Елена не совсем по теме. От волнения, значит.
      – Не спорю, но ты отклонилась, точнее малость запуталась. Ну, ладно, проехали, что там еще?
      – Твоя способность уничижать. Всё и вся. С каким-то болезненным сладострастием!
      – Например?
      – Пожалуйста! – Елена уже ликует. – Ты никогда не скажешь – матрос, ты обязательно скажешь – матросик. И все у тебя – славненько, ладненько, чудненько… Короче, ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
      – Абсолютно не понимаю, но журчишь ты действительно славненько. И это в то время, как там, на далекой Яве, распускаются васильки, а в дебрях Борнео блуждают подснежники. А на острове Умбо-Юмбо… Не надо смотреть так грустно… Наконец-то, нашли человека, непохожего на человека. И, стало быть, именно там, на острове Юмбо-Умбо, наконец-то, дошли до точки, о которой еще Аристотель рисовал на песке трактаты в пустынях Месопотамии. Там он и встретил ту, и звали ее Еленой…
      – И еще вот это! – обрывает меня сероглазая.
      – Что, это?
      – Ты сотворяешь хаос в голове собеседника.
      – Ты – со-бе-сед-ник?! – Я делаю такие глаза, что в этом совершенно невинном вопросе появляется нечто, отчего мой малыш начинает слегка краснеть. А потом тихонько вздыхает, с некоторой обреченностью, означающей только одно: «Ну что поделаешь с этим нахалом?!» Разумеется, только одно – любить, чем и заканчивается та наша перепалочка. И в дальнейшем довольно часто после подобных стычек, особенно тогда, когда мне доставалось больше, я по-быстрому затаскивал малышку в люлю, дабы восстановить свое пошатнувшееся реноме.
      По большому счету, наша пикировка никогда не прекращалась, не считая возни в люле, странствий по небесам и тех особенных пауз, когда наступал аквариум – этакая триада – тишина, Гуру, Елена… Но как только кончался аквариум, начинался сплошной ринг, и в качестве зачиналы обычно выступал я. Любая мысль, исходившая из уст Елены, требовала моего немедленного опровержения, даже если я был с ней согласен. Это тоже одна из моих ведущих, и, слегка переиначив классиков, про себя я сказал бы так: «Каждую мысль в чужой голове он воспринимал, как глубокое личное оскорбление!» Тем более, если эта валюта возникала в черепочке какой-нибудь славненькой девочки.
      Вот вам только один пример, когда я лихо наехал на сероглазую и в результате оказался в ауте. Разговор зашел о Тарковском. Ну не о папе, конечно, который однажды меня озадачил, объявив громогласно, что все мои опыты, то бишь, верлибры, являются чуждыми русской поэзии. Но я не сильно на него обиделся, памятуя о том, что маэстро Арсений как-то и сам рубанул «свободным» и, естественно, промахнулся. Так что к папе я без претензий, как, собственно, и к его продолжению. Однако, есть здесь одно отличие – Тарковского-поэта я все-таки признавал, а вот к Тарковскому-постановщику относился с большой прохладцей, не в пример интеллектуально экзальтированному большинству, трепетавшему при этом имени. Я как-то присутствовал при этом трепете и словил несказанный кайф. В той клоунаде участие принимали трое – две дуры чистейшей московской выпечки и один озабоченный дятел с Питера. Сценарий там был приблизительно следующим:
      – А вы обратили внимание на форму колокола? – открывается дура первая.
      – Я как раз хотела об этом сказать, – соглашается дура вторая.
      – А какая рельефность образа! – пыхтит первая.
      – А еще эта выпуклость! – добавляет вторая.
      – При чем тут выпуклость? – встревает питерский дятел. Да так авторитетно, что две дуры сразу уходят в осадок, почуяв в нем очень большого профи.
      – Все дело в камере! – продолжает дятел, любуясь самим собой. – Приемчик, кстати, Дос Пассоса! Просто Андрей (какая милая фамильярность!) все это здорово переложил на плоскость кинематографа…
      Дос Пассосом он сражает их наповал, после чего они с открытыми ртами (жалко, там не было мух) начинают внимать его каждому слову с тем самым чудесным трепетом.
      Вот такая в своем большинстве была публичка у Тарковского, что меня раздражало поболее, чем потуги самого маэстро вырваться на запредел. Впрочем, и сама Елена не была от него в восторге, просто в тот день она что-то сказала о фильме «Иваново детство», и я, конечно же, зацепился. Но как-то не очень удачно, отчего очень скоро начал порхать по рингу, получая дополнительные ускорения.
      – Ладно! Я объясню тебе в чем основная ошибка Тарковского. – Поднимаюсь я после очередного нокдауна. – Ты только слушай внимательно. – Это «внимательно» и то, что я начинаю расхаживать у нее под носом, верный признак того, что у Рюмашевского есть проблемы.
      – Ты, кажется, все уже объяснил, – замечает она, любуясь моим раздражением.
      – Не все! Кое-что упустил.
      – Хорошо! – верещит Елена. – Слушаю тебя внимательно.
      – Так что же такое Тарковский?
      – Я тоже хотела спросить.
      – Тарковский – это хайку!
      – Хайку! – вторит Елена.
      – Раз ты согласна, идем дальше.
      – Я ни с чем не согласна, я просто тебе внимаю.
      – Неважно, идем дальше. А что же такое хайку?
      – А действительно, что же это такое? – Она демонстрирует такой интерес, что мне страшно хочется ее придушить, так как этих хайку она сама мне читала чуть ли не каждый день.
      – Хайку – это Басё.
      – Как ин-те-ре-е-сно!
      – А, стало быть, и Тарковский. Но Басё – не книга, это даже не ветер, листающий страницы забытой на камне книги. Это шелест ее страниц. Можно еще точнее. Представь себе две половинки лица. Одна – это Басё. Другая… – Я делаю паузу, чтобы закурить, а заодно и найти метафору. При этом долго вожусь со спичками, дабы выиграть время и сдвинуться с мертвой точки, потому как это проклятая вторая половинка никак у меня не рисуется.
      – У тебя, кажется, отсырели спички, – крайне ехидно замечает Елена.
      – Нет, со спичками полный порядок, – отвечаю, тут же прикуривая. – Так на чем я остановился?
      – На второй половинке лица, – быстро подсказывает сероглазая.
      – Да, правильно. Но мы от нее отваливаем, ибо меня осенила более глубокая мысль.
      – Та-а-а-а-к! – Только Елена способна вот так растянуть это несчастное слово в такой тяжелый для меня момент.
      – Представим другую модель. Ты берешь кисточку, закрываешь глаза, ловишь дзен и делаешь три мазка…
      – А нельзя четыре? – Это удар ниже пояса, на что я реагирую соответственно:
      – Заткнись и дай мне закончить. – В другой ситуации это «заткнись» мне никогда не прошло бы даром. В любой другой, но только не в этой. Ведь ей так интересно смотреть на мои мучения, она прямо блаженствует от моей неспособности выйти в цвет, и, значит, стоит стерпеть это не самое корректное пожелание. А подними она хай, на этом бы все и закончилось. Облом бы вышел и, прежде всего, для нее.
      – Все, заткнулась! – чирикает сероглазая.
      – Вот и чудесно. А теперь поехали дальше, – продолжаю я изворачиваться. – В результате на стене остаются три беглых мазка, а потом появляюсь я и начинаю долго смотреть на рисунок, пытаясь его осмыслить…
      – Подожди, Рюма! – ангельским голосом встревает Елена, не давая мне сосредоточиться. – Не так быстро, я не успеваю прочувствовать сказанное. Значит, так – я беру кисточку, закрываю глаза, хватаю дзэн, делаю три мазка, потом появляешься ты и начинаешь его осмысливать! Правильно?
      – Правильно! Только не надо утрировать, – отвечаю я злобно, уже с трудом сохраняя равновесие.
      – Я не утрирую. Я просто боюсь потерять нить.
      – Не бойся. Эта нить в надежных руках… Так вот, дорогуша, вся изюминка в том, что этот рисунок осмыслить нельзя, ибо там нет содержания. Там совершенная пустота. Там абсолютное отсутствие смысла. Это и есть дзэн.
      – Стоп! – восторженно пищит Елена. – Это следует записать. Где моя ручка?
      – Елёныш, имей совесть! – В моем голосе появляется что-то жалобное.
      – Хорошо, обойдемся без ручки.
      – И, значит, Басё – это дзэн! Он отсутствует каждым своим хайку. А если он все же есть, то это уже не Басё и это уже не хайку, потому как хайку – всего лишь способ отсутствия. И потому попытка Тарковского экранизировать хайку, а иначе говоря, отсутствие, безнадежна по определению, даже если убрать звук, что так часто делает наш маэстро, и что совершенно его не спасает…
      – А как же стена? – перебивает меня сероглазая.
      – Какая? – довольно тупо вопрошаю я.
      – На которой я что-то рисую. Там это вроде смотрелось.
      – Стена – это плоскость. А кинематограф – пространство. Но пространство не может осилить дзэн, и значит, у хайку не может быть координат. В этом глобальный просчет Тарковского, несмотря на множество локальных удач. Возьмем конкретный пример – мальчик, река, дерево. Как одна фигура – это дзэн. Как три самостоятельных элемента – это уже мазня. У Басё – это дереворекамальчик. У Тарковского – дерево запятая река запятая мальчик. Пространство расчленяет фигуру на три сепаратных части, между которыми возникает дистанция и она мгновенно заполняется смыслом. Как следствие, исчезает дзэн, и нам остается простая картиночка, увидеть которую можно на каждом шагу…
      К этому моменту я начинаю набирать высоту, и в моих построениях появляется нечто стойкое. Сероглазая это чувствует и чтобы не дать мне окончательно закрепиться, решает меня обломать:
      – Рюма, пойдем пить чай. – Это говорится, точнее вздыхается показательно уставшим голосом, дабы дать мне понять, насколько ей все это скучно.
      – Это с чего тебя вдруг потянуло на чай? Что за припадок жажды? Не оттого ли, дружочек, что тебе больше не за что зацепиться?
      – Нет, не оттого. Мне просто Тарковский уже надоел.
      – Оставь в покое Тарковского. – Меня начинает зашкаливать, отчего я тут же совершаю ошибку. – Дело совсем не в нем. Я просто хотел объяснить тебе дзэн, чтобы ты, наконец, его осознала.
      И с этой последней фразой, опровергающей все мои прежние построения, я стремительно падаю в лужу с той небольшой высоты, до которой с таким трудом дотянулся.
      – А разве его можно осознать? – удивляется Елена с подчеркнуто озадаченным видом.
      – Запросто! Но, конечно, не в смысле осознания, как такового, а как ощущения в самом себе…
      – Ну, хорошо, ты прав! – обрывает она, не давая мне выползти из тупичка.
      – Елена! – Мой голос от злости слегка дребезжит. – Ты прекрасно знаешь, как мне действует на нервы это твое – «Ну, хорошо, ты прав!», и тем не менее, повторяешь его по сто раз на дню.
      – А что же мне делать, если ты неизменно прав?!
      – Лады, зайчик! Чичас я тебя укрочу! – Одним рывком я поднимаю ее, как куклу, и ставлю перед собой. Желание потрепать сероглазую прямо-таки нестерпимое. Совсем, как с Ли, когда она слишком достала меня своим Буратино и которая после полученной взбучки быстро пришла в норму. Правда на время, однако… Но с Ли у меня это получилось естественно, а, значит, не безобразно. А с Еленой я и здесь начинаю барахтаться, потому как на этот мой взрыв она реагирует совсем иначе, чем та эстоночка. Она даже не пытается разрядить ситуацию, а просто смотрит в мои глаза, и на лице у нее – удивление. А еще там страх. Но не за себя, конечно, а за меня. За то, что я могу это сделать. И от всей этой гаммы ее глаза становятся очень большими и детскими. Ну разве можно «ударить» такие глаза?! Разумеется, нет. И мне остается одно – самому разрядить ситуацию.
      Я беру ее личико в руки и тихо целую в губы, совершенно забыв в этот нежный момент, как она умеет мгновенно меняться. За что и расплачиваюсь, ибо, как только к ней прикасаюсь, навешивая при этом какое-то хорошее словечко, по крайней мере, таким оно мне представлялось, эта стерва кусает меня в губу. Да так основательно, что я отскакиваю от нее, как ужаленный. Точнее, укушенный.
      – Ах, ты еще и кусаешься, дрянь! – взвиваюсь я.
      – А ты еще и целуешься, сволочь! – в тон отвечает Елена, после чего между нами заключается перемирие.
      Этак минут пятнадцать мы сидим за столом, попивая чаек, и вроде бы все путёмчик. Оно, собственно, так и есть, но только не для меня, ощущающего себя не в своей тарелке, в отличие от сероглазой, чувствующей себя победителем. Она сидит, оперевшись локтями на стол и поместив свое личико между ладошками, в то время, как я, чтобы скрыть свое состояние, начинаю журчать о чем-то весьма несущественном, дабы заползти в нулевой градус. Но это не просто, когда сидящее напротив создание непрерывно хранит молчание, да еще и любуется твоей кондицией, подчеркнуто и нахально. В оконцовке я умолкаю, и тогда раздается нечто:
      – Какой ты хороший, Рюма! – Это прямой в челюсть, и рефери может исчезнуть.
      Разумеется, я хороший, раз так жалко продолжаю мельтешить по рингу, на котором никого уже нет. Каким же мне быть еще, если от всей моей наглости осталась одна лишь тень? Ну, а что остается хорошим? Только одно – тащить нехороших в люлю и там восстанавливать свое реноме все тем же простейшим способом.
      Конечно, были у нас и спокойные междусобойчики, без всякого ринга и прессинга, когда Гуру, поймав волну, добирался до небеси. Тогда она умела слушать, как никто другой и помогать какой-нибудь точной мыслью, когда, скитаясь по облакам, он натыкался на что-нибудь твердое. И не было в жизни его запредельной ассистенточки лучше ее.
      Помню, однажды на меня снизошло вдохновение и я плотно причалил к темам, которые всегда меня волновали. Это память, душа, смерть. На каком-то этапе мое соло выглядело примерно так:
      – Жизнь начинается с абсолютной потери памяти. Вот тут-то и кроется главная косточка, ибо память – категория тела, и, стало быть, зоологическая, подлежащая уничтожению. А у души не может быть памяти, как у воды, ускользающей в океан, и, значит, душа не имеет прошлого. Потому она движется только вперед, на каждом мгновенном отрезке пути освобождаясь от тела, чтобы снова его обрести. Душа бесконечна и, следовательно, она одна. Одна на все человечество. А разные души – всего лишь разные точки нахождения в бесконечном одной и той же субстанции. Я сказал бы: «Ты – это я», если моя душа обрела бы память, и был бы совершенно прав. Но в этом случае нас бы просто не стало, потому что все человечество превратилось бы в точку в математическом смысле слова, не существующую нигде конкретно. Но Всевышний лишил нас памяти и, тем самым, подарил жизнь. Он обрек эту Душу на вечное странствие, и где бы она не прошла, везде зачинается жизнь. Вечное странствие и вечное изменение во времени и пространстве. И вот именно это изменение координат я и называю жизнью…
      – А знаешь, Гуру, ты прав! – роняет Елена, слушавшая до этого очень внимательно, и подходит к окну. Она всегда подходила к окну, когда становилась задумчивой и ей хотелось о чем-то подумать.
      – Ты абсолютно прав! – продолжает она после паузы. – Но я бы сказала немножко иначе. Я не назвала бы это жизнью. Это, скорее, смерть…
      – В общем-то, да. Пожалуй, так оно будет точнее… – соглашаюсь и я, ибо она действительно выходит в цвет. Я тоже легко соглашался, когда мы ползали вместе по разным возвышенностям.
      – Да, это так, Гуру! Вот мы говорим: «Как тебе здесь живется?» А надо бы: «Как тебе здесь умирается?» Слушай, а мне это нравится! – восклицает Елена, радуясь.
      – Мне тоже! И посему у меня есть предложение – пошли умирать вместе!
      – Рюма! – слегка расстроившись, сопротивляется сероглазая. – Давай позже, сейчас мне не очень хочется…
      Ну, вы видите, как я сразу превратился в Рюму и понимаете, почему. И почему ей этого сейчас не хочется. Просто нечто небесное еще не выветрилось из нее до конца, и мое предложение кажется ей кощунством, или чем-то вроде того, отчего мне еще больше хочется ткнуть ее носиком в землю. Именно в этот момент.
      – Хочется, хочется… Ты просто сама не знаешь… – Поднявшись с на редкость хорошей улыбочкой, я беру ее в руки и мы уходим. Уходим умирать вместе.
      Да, она умела мне ассистировать, когда я блуждал далеко от земли, умела молчать и слушать, и особым чутьем улавливать самую суть, как в малом, так и в большом.
      Вот как-то меня понесло от чрезмерно хорошего настроения и я стал объяснять на полном серьезе, как много даю ей одним лишь своим присутствием и отсутствием всех остальных. Я выставляю ей целый перечень, состоящий из сплошных достоинств, в который под завязку она решает внести дополнение:
      – Что-то, конечно, здесь есть, но ты, как всегда, упустил главное.
      – Да-а?
      – Ты делаешь и другое.
      – И…
      – Ты кормишь меня железом!
      – А знаешь, малыш, – соглашаюсь я после паузы, – ты в некотором смысле попала в яблочко. «Кормить железом» – это красиво. И действительно очень мое…
      Спустя много лет, вспомнив ее «открытие», я слету сделал миниатюру, вошедшую в книгу «Осенний волк»:
      «Какое странное хобби –
      травы, цветы и женщин
      кормить железом!»
      А однажды она меня просто поразила, когда всего лишь двумя словами обозначила всю мою суть. По крайней мере, что-то глубокое и, возможно, самое главное. Тогда мы о чем-то чирикали, точнее, чирикаю я, а Елена, сидя напротив, молча меня созерцает. Собственно, не меня, а мое лицо, с каким-то подозрительным интересом. Я это чувствую и, естественно, останавливаюсь:
      – Что это ты там узрела такого, чего не видела раньше?
      – Ну не флюгер, конечно.
      – Флюгер у меня замечательный, чем страшно гордится моя маман, потому как у бати он малость больше. Флюгер, в смысле.
      – Знаешь, Гуру, у тебя особенные глаза, – продолжает Елена, не обращая внимания на мой пируэт.
      – У меня, дорогая, все особенное, так что не стоит останавливаться на деталях.
      – Да нет, дорогой, – в тон отвечает Елена, – все остальное у тебя весьма заурядное, как бы тебе не хотелось думать иначе. А вот глаза действительно необычные.
      – Хорошо, остановимся на гляделках. – Я слегка раздражаюсь из-за того, что она так небрежно выразилась об остальном. – Ну и что в них такого особенного?
      – Гуру… – говорит Елена, обозначая паузу. – У тебя добрые злые глаза.
      – Как это так? – я, кажется, даже квакнул.
      – Элементарно, Ватсон! – переключается Елена, любуясь моим замешательством, которое длится недолго, ибо уже очень скоро я начинаю чувствовать, что она права. У меня даже возникает желание подойти к зеркалу, что я и делаю, к превеликому ее удовольствию, и после небольшого анализа окончательно принимаю поставленный мне диагноз:
      – Годится! Твоя наколочка в самый цвет. На все сто…
      Вот так эта женщина одной стремительной фразой уловила нечто, что я и сам, безусловно, чувствовал. Вероятно, и другие подмечали это во мне, но не могли обозначить словами, тем паче, всего двумя.
      Мы часто читали друг другу что-нибудь нам понравившееся. Иногда стихи, иногда прозу. Стихами, в основном, промышлял я, а Елена любила, усевшись с раскрытой книгой, прочесть какое-нибудь местечко из неведомой мне новеллы, повести или романа.
      – Вот послушай, Гуру, как это здорово! – начинала сероглазая, и я заранее знал, что это действительно так.
      Она и в книгах улавливала самую косточку и подавала ее на блюдечке. Ну и я не оставался в долгу, нагружая ее поэзами, к которым она и сама питала слабость. Из современных поэтов ей нравились Ахмадулина и Кочетков, его знаменитая «Баллада о прокуренном вагоне» – эти совершенно чудесные строчки: «Как больно, милая, как странно раздваиваться под пилой…» Она часто читала их мне, а больше – самой себе. Из более ранних пиитов Елена отдавала предпочтение Пастернаку, Мандельштаму, Есенину, а также Цветаевой и Гумилеву. Но в этом периоде у нее были чувствительные пробелы, которые я быстро заполнил, открыв для нее Маяковского, Хлебникова, Ходасевича, Лаврова, Гуро, Крученых, Гиппиус и многих-многих других. А «Небесные верблюжата» Гуро стали, вообще, одним из ее самых любимых текстов. Собственно с них, с этих замечательных «верблюжат», я и начал приобщать Елену к верлибру, чтобы еще более к себе приблизить.
      Особенно пристрастно сероглазая относилась к французской поэзии, очень любила бодлеровского «Альбатроса», его последние четыре строки:
      «Поэт, вот образ твой!.. Ты – царь за облаками;
      Смеясь над радугой, ты буре вызов шлешь! –
      Простертый на земле, освистанный шутами,
      Ты исполинских крыл своих не развернешь!»
      Но вот Бодлера, другого, почитаемого мной особо, она, конечно, не знала, и я «подарил» ей его поэмы в прозе, из коих ей больше всего понравился «Иноземец»:
      « – Скажи мне, таинственный незнакомец, кого ты любишь больше? Отца, мать, сестру, брата?
      – У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.
      – Друзей?
      – Вы произносите слово, которое мне неведомо.
      – Родину?
      – Я не знаю, на какой широте она находится.
      – Красоту?
      – Если бы она была бессмертной богиней, я был бы не прочь ее полюбить.
      – Золото?
      – Я ненавижу его, как вы ненавидите Бога.
      – Тогда что же ты любишь, таинственный незнакомец?
      – Облака… Плывущие облака… там, высоко… Волшебные облака!»
      – Вот с этого, Елена, – говорю, закончив читать, – и начинался, по большому счету, западноевропейский верлибр.
      – Какая прелесть! – восклицает сероглазая и просит отпечатать для нее «Иноземца».
      Конечно, то, что делал Бодлер и другие, назвать верлибром можно только с большой натяжкой. То были еще очень условные опыты, как переходная форма от прозы к верлибру в моем понимании жанра. Но именно с них я и начал грузить Елену, зная прекрасно, как тяжело воспринимать верлибр тем, кто еще с детства привык к тому, что у стихов должны быть размер и рифма. Кстати, и с ней было нечто подобное. Да, ей очень понравились «Верблюжата», «Иноземец» и прочее, но она посчитала их просто блестящей прозой. И только потом, когда я начал грузить ее более современными опытами, она все же признала, что размер и рифма – всего лишь одежды, без которых поэзия может и обойтись. Она даже придумала для верлибра название, окрестив его голым стихом, а в оконцовке и, вообще, согласилась, что существует нечто глубинное, что не поднимается «каноническим», и значит, верлибр незаменим.
      Уже после «Небесных верблюжат» сероглазая часто ко мне причаливала с просьбой прочесть ей свои стихи. Ее прямо распирало от желания поглубже в меня заглянуть. Но я не спешил, зная, насколько важен момент подачи собственных виршей. Это очень особый момент.
      Впервые свои тексты я прочел сероглазой сразу же после Рицоса (есть такой грек, промышляющий только верлибром), посчитав его самым подходящим фоном. И, конечно, выдал ей именно то, что на тот момент составляло мой четкий актив.
      – Лады, Елена, – соглашаюсь я «нехотя», когда она, как и следовало ожидать, изъявляет желание послушать Гуру, и читаю замедленным голосом:
      «Тяжело,
      каждое утро
      просыпаясь растением,
      учиться заново жить –
      заново быть человеком, заново
      уравновешивать космос
      своим лицом».
      Пауза – и я продолжаю:
      «Перемещаясь в пространстве,
      он непрерывно молчит, иногда
      объясняется жестами…
      Из-за страха случайного разоблачения
      он даже мыслить старается знаками,
      как бабочки, звезды, деревья… Он знает –
      существует такой океан,
      из глубины которого
      за ним наблюдают рыбы…»
      Далее читаю то, что позднее один из моих знакомых обнаружил на могильной плите неизвестного мне человека и для меня это значило больше сонма посыпавшихся рецензий, когда мы вместе с верлибром прорвались из небытия:
      «Ветер ли гонит листву.
      Я ли прощаюсь навеки.
      Небо горит под ногами
      и пеплом восходит к земле!»
      Сероглазая тихо подходит и, как-то трогательно меня обняв, шепчет прямо в глаза:
      – Я ужасно счастлива, Гуру. Ты даже не представляешь, как мне хорошо с тобой…
      Потом добавляет:
      – А знаешь, любимый, ты ведь очень похож на свои стихи! – И это я воспринимаю, как самый большой комплимент, ибо поэты, даже милостью божьей, редко похожи на своих детенышей. Странно, но факт.
      А однажды я сделал верлибр у нее дома. В тот вечер мы долго чирикаем об одиночестве, стараясь точнее обозначить это животное. Сжимая круги, я пытаюсь убить дистанцию, но до предела не добираюсь, как и Елена, которая мне ассистирует. Потом она вспоминает Леонида Андреева, его, пожалуй, самую лучшую строчку – «моя усталость – это усталость землекопа на заходе солнца» – и объявляет:
      – Это нельзя разложить на атомы. Нам нужно найти «землекопа»!
      – Ты права! – соглашаюсь я, сразу представив, как это нужно сделать. – Не переживай, малыш, мы обязательно его найдем.
      Этой же ночью, когда Елена уже спала, я вышел на кухню, ощущая ту самую аритмию, во время которой из меня выплывают строчки. А тогда они сложились сами собой без малейшего напряжения. И утром, после обычной для нас пикировки, объявляю Елене о нашей победе. Она действительно была совместной, ибо не вспомни она «землекопа», я бы навряд ли так стремительно вышел в цвет.
      – И когда ты успел? – удивляется сероглазая.
      – Ночью. Когда тебе снились шахтеры и прочие добывающие. Вот, послушай:
      «На берегу одного безымянного моря
      я увидел сверкающий труп дельфина.
      Я лег с ним рядом на мокрые дюны.
      Кто скажет, что я одинок?»
      Елена реагирует единственным словом, но я не стану его повторять. Это было бы слишком, даже для Рюмашевского.
      Довольно часто, она одаривала меня чем-нибудь ей полюбившимся. Так, я узнал от нее Кьеркегора и сразу с ним закорешился. Она мне и Джойса открыла, дав почитать небольшую книжицу, состоящую из «Дублинских рассказов» и «Джакомо Джойс». Рассказы, конечно, пролетели мимо (уж очень они были унылыми), а вот от «Джакомо» я пришел в восторг. Особенно от концовки: «Любишь меня – люби мой зонтик». Пожалуй, этой строкой мистер Джойс о любви сказал больше, чем Шекспир и Петрарка, вместе взятые. Да что там древние, он даже затмил одного моего корифана, который был очень далек от всего возвышенного, но однажды в пылу откровения выстрелил в самое яблочко: «Сука! А все равно люблю!» Это, безусловно, почище Шекспира, однако не дотягивает до «Джакомо», по поводу которого я соорудил у Елены одну постановку, причалив к ней сразу после знакомства с этим хорошим ирландцем.
      – Рассказы – лажа! – начинаю прямо с порога. – Зато «Джакомо» – полный еленчик!
      – Тебе понравилось, да? – Так немножко по-детски она говорила всегда, когда я выражал одобрение по поводу рекомендованных ею книг.
      – И даже очень! А теперь двигай на кухню и сделай чай, у меня пересохли миндалины. – Миндалины были всего лишь поводом, чтобы отправить ее на кухню хотя бы на пару минут.
      Как только она исчезает, я начинаю быстро обследовать ее шкафы, где, наконец, обнаруживаю то, что нужно. Ну, понятно, что это – зонтик. Затем вместе с этой штуковиной, прямо в одежде падаю на кровать и, накрывшись одеялом, начинаю поджидать сероглазую. Зрелище довольно странное с учетом того, что мои мокасины безобразно торчат снаружи. Тем более для Елены, которая, хотя ни хрена не умела готовить, но чистоту и порядок соблюдала до омерзения. Особенно в спаленке, где даже пыталась запретить мне курить и, разумеется, безуспешно.
      – Это что такое?! – вспискивает сероглазая, обнаружив меня на ее кровати в таком неприглядном виде.
      – Ничего особенного, просто люблю твой зонтик. – Затем откидываю одеяло, под которым у меня на груди лежит этот самый предмет.
      Секунду-другую Елена въезжает в схему, затем, рассмеявшись, объявляет меня сумасшедшим.
      – Согласен, но это банально. Нельзя так часто обижать мою крышу… Ну, ладно, хватит болтать. Прыгай ко мне, и мы построим с тобой замечательный треугольник. Я, ты и зонтик, как посвящение мистеру Джойсу.
      После небольшой возни я затаскиваю ее в колыбельку, и начинается групповуха. Зонтик, конечно, лежит в стороне, но тем не менее участвует в этом роскошном действе, создавая особую ауру. Как и сам мистер Джойс, причем в лучшей своей кондиции…
      Как я уже говорил, Елена писала рассказы, в основном, бессюжетные миниатюры в жанре «потока сознания». В каждой из ее работ было нечто, что мне очень нравилось. Какая-нибудь удивительная строка или просто слово, вроде стоящее не на месте, но, когда начинаешь задумываться, то понимаешь, что именно в этом «казусе» и таится самая прелесть. Ну как в том рассказе, который так озадачил Мурзика своим финалом – «жить вереск».
      Однако, всем ее работам не хватало кондиции. Да, искорка божья у нее несомненно была, но вот техника явно хромала. А без нее в этом бизнесе делать нечего, хотя искру я ценю повыше, ибо дается она от рождения, в отличие от мастерства, добываемого со временем жестко поставленной целью. Но Елена и цель были очень разные вещи, ибо птицей небесной жила сероглазая, не думая о завтрашнем дне, прямо, как по писанию. Свою роль здесь сыграл и ее папаша, избавивший свое чадо от размышлений о хлебе насущном, но не в меньшей степени и ее характер, точнее душа, которая так сторонилась житейской патоки.
      В целом, ее прозаические миниатюры были чем-то похожи на тексты Сосноры, которого в то время мы еще не знали. Соснора – большой профи, и сравнение с ним моей дилетанточки не совсем уместно, но я, в общем-то, и не сравниваю. Я только пытаюсь определить то, что было самым чудесным в ее незрелых опытых. А если совсем уже коротко, то ее прозу можно обозначить строкой того же Сосноры – «Не печалуйся о муравьях!». Вот в этой строке и была вся Елена, и не только в творчестве.
      Ну, а после меня сероглазая стала причаливать и к верлибру. Но и здесь было нечто похожее, при этом она очень нахально использовала мой размер, отчего ее тексты теряли свою самобытность. И я ее часто на этом подлавливал, на что, как ни странно, она обижалась.
      – Елена! – говорил я, пытаясь ее «образумить». – Размер верлибра, точнее, его аритмическая структура – это тот самый кувшин, в который по каплям собирается нечто. Это нечто по сути у всех одно, а вот кувшин у каждого должен быть свой, иначе, ничего не получится. А потом, ты ведь не хочешь, чтобы кто-нибудь, прочитав твои тексты, сказал: «Неплохо, но это – Гуру!»
      – А с чего ты решил, что это исключительно твоя структура?! – начинает она заводиться, так ее задело мое обвинение в плагиате.
      – Да потому, дружочек, что это действительно так. Это мое на сто и один процент. Этим ритмом я не только работаю, но и живу. И никто до меня его еще не использовал.
      – Как ин-те-ре-е-сно! – продолжает сопротивляться малышка. – Стало быть, и ямбом писать уже не дозволяется.
      – Отчего же?
      – Им, кажется, Пушкин баловался, и, вроде, не он один.
      – Верно. Но в том то и суть, что не он один. Им усюсюкало все человечество, как подметил один футурист, кстати, мой лучший кореш. И значит, в этой толпе несказанно легко затеряться. Но нельзя затеряться там, где на совершенно открытом месте медитирует только Гуру. Понятно?
      – Нет, не понятно! Ты слишком много о себе понимаешь! – злится Елена, пожалуй, впервые демонстрируя непрошибаемое упрямство.
      Она так и не подумала прислушаться к моему совету и продолжала чирикать все теми же ритмами, с какой-то упоительной ожесточенностью. Как будто назло мне.
      Еще у нас были паузы – нечто совершенно особенное. Я сидел в своем излюбленном месте, с сигареткой в зубах, а Елена – в расположенном у окна кресле, взобравшись на него, как птица, и укутавшись в большую черную шаль, по которой струились ее золотистые волосы. Так мы сидели долго – я, дымя сигареткой, а сероглазая, глядя в окно. И в эти минуты между нами устанавливалась какая-то странная и очень глубинная связь, не нарушаемая ничем. Пространство, зажатое нами двумя, становилось настолько упругим, что мы ощущали его глазами. И это тоже была любовь, с началом, раскруткой и оконцовкой. Так я ее ощущал, и так оно было на самом деле.
      Потом раздавался всплеск – это пространство, нащупав брешь, начинало в него утекать. Елена, тихонько вздохнув, отворачивалась от окна и возвращалась в мои глаза. А я, погасив сигаретку, начинал целовать ее самые чудные в мире коленочки, поднимаясь все выше и выше… Затем ее волосы… Я так любил целовать эти волосы. Они пахли солнцем и степью, как и сама Елена… Останавливаясь на мгновение, я погружался в ее озера и шептал ей тягучим голосом:
      «Елень-полынь!
      Трава моя гладкая.
      Самая горькая.
      Самая сладкая…»
      И опять возвращался в степь, чтобы гладить губами солнце… Пушистое солнце ее волос…
      – Что ты нашел в них такого особенного? – спрашивала сероглазая, вроде бы удивляясь, а на самом деле, желая услышать что-нибудь ей приятное.
      – Все, абсолютно все, чем ты так раздражаешь вселенную. Тебя так много, Елена, что невозможно любить всю. Остается любить подробности! – отвечал я, тяжко вздыхая, и переключался на губы, глаза, руки…
      У Елены была пластинка – «Аve Maria» Шуберта, ставшая со временем нашей самой любимой музыкой. И часто, особенно в сумерки, почему-то именно в сумерки, мы ставили эту пластинку и слушали нечто, сотворенное на небесах.
      (Потом, когда мы расстались, и мне доводилось слушать «Аve Maria», все было уже иначе. Но я никогда не слушал ее с другой. Эта музыка ассоциировалась у меня только с ней, ассоциировалась настолько сильно, что все остальное мгновенно теряло смысл, как это однажды случилось в доме, с чьей милой хозяйкой у меня намечался небольшой романчик. И он бы, верняк, состоялся, не вздумай она поставить ту же пластинку, и мне не пришлось ее тормознуть:
      – Не надо, Ирина! Мне не хочется это слушать.
      – Тебе не нравится «Аve Maria»?! – совершенно искренне удивилась моя знакомая. – Это же такая прелесть!
      «Это не прелесть, дура, это совсем другое!» – хотелось мне ей прокричать, но я, конечно, ответил иначе:
      – Меня просто раздражает Шуберт. Особенно эта «Аve».
      Затем очень быстро завершил рандеву, ибо мне уже расхотелось опрокидывать эту Ирину. И даже просто оставаться в ее квартире дальше стало невыносимо).
      Как-то, когда мы с Еленой слушали «Аve Maria», я до того расплавился, что заявил ей маленько надтреснутым голосом:
      – Знаешь, Елена! Если когда-нибудь после ты станешь слушать это с другим. Если когда-нибудь сиё случится, и я узнаю об этом каким-нибудь тайным образом… То сделаю что-нибудь очень ужасное и совершенно непоправимое!
      – И что же ты сделаешь? – любопытствует Елена, радуясь такой реакции. Она всегда ликовала, когда во мне пробуждалась ревность. Но я никогда не ревновал ее к настоящему. Я ревновал ее только к будущему, ибо точно знал, что наступит день, когда меня уже в нем не будет.
      – Эр Рюмашевский залезет на вашу крышу, – отвечаю я голосом сероглазой, – скажет: «Прости меня, Господи!» и сделает сальто-мортале. Свое последнее сальто в жизни.
      – Нельзя так плохо думать о женщинах. У тебя слишком порочный опыт! – произносит Елена, уткнувшись в меня лицом…
      Вспоминая сероглазую, я невольно представляю ее единственной… Единственной на всей земле, с кем я мог испытать отпущенный мне запредел. И, разумеется, ошибаюсь. Вернее, хочу ошибаться, потому как прекрасно знаю, что в этом мире есть много красивых и умных женщин, не уступающих ей ни в чем. И, стало быть, запредел – это не определенное существо, с которым удается сыграть волшебную музыку, а лишь конкретный отрезок времени, на котором эта музыка могла прозвучать. И должна была прозвучать. Вот только на месте «единственной» (или «единственного») на данном отрезке могла оказаться любая другая, разумеется, только из тех, кто, вообще, могли оказаться там. В том-то и весь тупик. Можно вернуть человека, можно найти другого, почти такого же, можно найти и лучше, но нельзя переместить тот отрезок времени из прошлого в настоящее, ту свою утраченную способность слышать музыку, объективно не существующую. И видеть необычное в самом обычном, ибо все сущее – есть обычное, а необычным может быть только лишь видение этого сущего. Горько сиё признавать, а тем самым лишать чудесного нимба тех, с кем мы изведали нечто, но это действительно так. Есть только память о необычном, и только тогда, когда ты уходишь вовремя. Хотя бы за день, за дюйм, за темп до того, когда завершается этот отрезок и угасает волшебный музон. В этом и состоит великое искусство любви – уловить Изменение еще до того, как оно начинает разрушать это нечто, и найти в себе силы уйти. И в сущности, перед нами вечно одна дилемма – либо «уйти, оставшись», либо «оставшись, уйти». Предпочитаю первое, как способ построения в памяти маленькой чудной хижины, куда можно войти хотя бы на пару мгновений, когда земля побеждает и шестнадцать тонн начинают раздавливать твое сознание. Где можно омыть свою душу утраченным светом и еще раз сказать Ему: «Благодарю тебя, Господи, что ты дал мне это…»
      Мне, конечно, и после Елены встречались хорошие девочки, и вроде что-то могло срастись, но я сразу обозначал дистанцию и никогда ее не нарушал. Собственно, эта дистанция с тех пор существует во мне сама, холодной и темной бездной. И почему-то всегда мне хотелось похлопать этих малышек по самому нежному их местечку, стало быть, по душе, и сказать им что-нибудь типа: «Не надо, крошки! Кому вы хотите всучить свои фантики?! Я – старый мудрый еврей. Мне тысячу лет и больше, и тысячу лет я стою в этой шумной пустыне и меняю, меняю, меняю… И нет таких денег на свете, что я не держал бы в своих выжженных солнцем ладонях… А ваши бумажки – фальшивка и я это вижу на расстоянии… Так что, сделайте милость, проходите мимо и никогда сюда не возвращайтесь!»
      Вот так я беседовал с ними мысленно, хотя следовало говорить иначе: «Все путёмчик, девочки! Ваши фантики мне очень нравятся, и они, конечно же, настоящие. Но проблема в другом – моя фирма закрыта, и я давно уже не работаю. Но вы не печальтесь, не стоит. На свете есть много меняльных контор, которые примут их с удовольствием. Вам просто следует поспешить, ибо время не ждет, и жизнь коротка, как мгновение…»
|