XVII
      В Монреале идет дождь… Но это пока не весна, временами по-прежнему падает снег и до нее еще далеко.
      Последние десять лет весна была мне самым ненавистным отрезком года из-за чрезмерно большого количества слишком веселых личностей. Этот пир во время чумы действовал мне на нервы. Так и хотелось подойти к какому-нибудь сияющему человечку и спокойно его спросить: «А чему ты, кретин, так радуешься?» И я бы, конечно, спросил, ну хотя бы у одного «кретина», кабы четко не сознавал, что это не их, а моя ущербность. И моя неспособность жить настоящим, а, значит, и просто – жить. И, стало быть, спрашивать следует у себя, вот только неясно – что?
      Вчера был необычный день – я получил приглашение от иммиграционной службы. Меня, наконец, вызывают на слушание. Им интересно узнать поточнее, от кого я прошу убежище. Ну это от необузданного любопытства. Такая у них специфика, от которой так сильно страдают новоявленные эмигранты, особенно российской выпечки. Для них эти приглашения на интервью, как свидания с господом богом, в ожидании которого они так славно трепещут, что на них просто любо смотреть. А когда получают, наконец, это короткое «На манеж!», в их непосредственном окружении – а оно у них всегда большое – начинается нечто. Ажиотаж, суета и непрерывные заседания. В качестве председательствующего выступает какой-нибудь их знакомый, уже прошедший это крещение и ожидающий позитива, вместо которого обычно «является» негатив. Но пока он еще не явился, этот малый котируется на все сто и его советам внимают с особым волнением и очень большой надеждой. Ну а как же иначе, ведь решается сама судьба в понимании этих особей. Мне же слабо представить, что несколько членов Комиссии могут на что-либо повлиять, там, где решает Он. Это, во-первых. А во-вторых, само слово «судьба» представляется слишком громким. Но такая у них привычка – любое движение по этой замызганной лестнице непременно считать судьбой, оттого и вылизывают каждую ступеньку, прежде чем поставить туда свою драгоценную ножку. Оттого и трепещут аж до самого дня суда, а потом замирают в трагическом ожидании весточки с Рене-Левек, то бишь, оттуда, где их «пытали». Еще они страшно любят третировать окружающих выяснением своих шансов на позитив, предварительно описав все случившееся с ними на интервью. И если на свою беду, они налетают вдруг на меня, то я, сразу остановив их исповедь, задаю какой-нибудь глупый вопрос типа: «Слушай, а комиссар не спросил у тебя о фирме, открывшей визу?» «Нет, не спросил», – отвечает подопытный, тут же насторожившись. «Ну тогда – негатив! – изрекаю я очень веско. – Мне жаль, старик, но это без вариантов!» И вы понимаете, какие чувства питают ко мне все эти чебурашки. И если бы только ко мне. Но они и Канаду ненавидят с каким-то особенным упоением. И не только те, кому в оконцовке говорят: «Бай-бай, Чарли!» (этих понять еще можно), но и так называемые счастливчики, которым Канада сказала: «Окей!», что совсем уже омерзительно… Особенно наши эмигрантики терпеть не могут французов. Они даже называют их «кваками», разумеется, между собой. И что бы с ними не случилось, оправдание всегда одно: «Ну что ты хочешь, это же кваки!» Стало быть, что с них взять, с этих туговъезжающих человечков, которые ничего не могут понять. А понять-то следует именно им одну очень простую вещь – что не «квакам» пора уже выучить русский, а им самим овладеть французским, дабы не хлопать ресницами, когда те же французы пытаются что-то им объяснить для их же блага. Вот почему они меня так раздражают, особенно за их неприязнь к французам, к которым у меня еще с юности редкое расположение. Однажды я даже одному эмигрантику, который сильно разошелся по этому поводу, посоветовал отправиться в Африку, раз ему больше нравятся негры. Но вместо того, чтобы внять совету, он и меня окрестил «кваком», добавив к этому нечто совсем непристойное, в результате чего оказался слегка помятым. И я это сделал с большим удовольствием, ну почти таким же, с каким читаю Бодлера, Рембо, Элюара и прочих, мной почитаемых. Но для меня французы – это не только господа запредельщики, это и мой кореш Шарль, правда, теперь уже бывший, с которым я пересекся на станции Папино и который внес свою лепту в построение моих белых сумерек. Это и фиалка Николь, которую я так и не смог сорвать, но и она помогла мне выжить, точнее, умереть до конца, чтобы воскреснуть в ином измерении. Это и сам Монреаль, о котором я мог бы сказать словами известной нам Франсуазы: «Немного солнца в холодной воде», или с учетом моей действительности – «Немного Франции на континенте». И, пожалуй, он единственный город в Канаде, где я мог обрести покой. Это трудно объяснить словами, это трудно даже понять, но я знаю, что это так. Скажу больше, если б я мог иметь родину, то ею бы нынче стал Монреаль. Но мне это не дано. Мне неведомо это слово, как и месье Бодлеру, как и многим другим, родившимся не оттуда. А, по большому счету, ее вообще не существует – этой абстрактной субстанции, именуемой родиной. Просто одни это знают, другие нет. Одним достаточно усредненной степени, где «даже змеи привыкли к шороху твоих шагов», и где она действительно существует. А другим ее мало и, значит, для них ее просто нет. И этих других никогда не привяжешь к каким-либо шорохам, ибо, где бы они не жили, их всегда окружает чужбина. Ну, а родина, существуй она объективно, завершалась бы там, где кончаются границы «я». Но «я» бесконечно, и значит, она повсюду, и, значит, ее нет. А есть только одна чужбина, увешанная надеждами, как новогодняя елка гирляндами. И с каждым прожитым днем этих надежд остается все меньше – до самой последней, имя которой даль. Впрочем, не так уж и важно, как называется эта надежда, которой тоже, в общем-то, нет, если совсем высоко запрыгнуть. К тому же, в Монреале идет дождь, и это, пожалуй, главное. И, пожалуй, нам пора уже двинуться дальше, чтобы вы, случаем, не подумали, что эта распрекрасная Белокаменная усыпана одними сероглазыми девочками, которым можно навесить в любую минуту: «Привет, малыш! Я совершенно пустынный! Мне надо оеленеть…» Ни хрена, ребятки. Там есть и другие места, не столь приближенные к небеси. Вот о них – об этих иных пространствах – я и продолжу свою повестушку. Вот только забью косячок…
      Мы расстались с Еленой 14 апреля, а уже через несколько дней что-то большое и темное пошло на меня горой.
      20 апреля в Москву звонит матушка и сообщает, что у отца инфаркт, причем обширный и трансмуральный.
      Схватив Пенелопку, я в этот же день вылетаю в Баку, где становится ясно, что ситуация хуже некуда, ибо эта проклятая трещина имеет тенденцию к расширению, и, несмотря на то, что над батей бьются лучшие реаниматоры города, его шансы выкарабкаться мне представляются незначительными. Они и были таковыми, и как потом рассказывали врачи, на протяжении нескольких суток его сердце работало в режиме 130 ударов в минуту и все-таки не разрывалось. Случай из области почти невозможного.
      Шесть дней отец балансировал между жизнью и смертью, и все это время я пребывал в состоянии угрюмой отрешенности и поглощения сигарет на невиданной доселе скорости. Почти не спал, почти не ел и каждые два-три часа названивал в реанимацию, домогаясь хоть какого-то улучшения, и узнавал, что его не предвидится, ибо инфаркт расширяется и они не могут его обуздать.
      И только на седьмой день очаг удается локализовать, а еще через пару дней состояние бати окончательно стабилизируется, и возникает возможность расслабиться, впервые за девять дней. Но, оказывается, ненадолго, ибо уже через день мне звонит из Москвы Филя и сообщает трагическим голосом, что его, как и нескольких моих знакомых, выдернули на Петры (Петровка, 38) с целью получения на меня информации. Стало быть, я под следствием, при этом совершенно для меня неожиданным. Я, конечно, ангелом не был, и, разумеется, что-то крутил помаленьку, однако, всем моим картиночкам была присуща почти предельная чистота и безотносительность к уголовному кодексу, насколько то было возможным в условиях совковой действительности. Во всяком случае, они плохо привязывались к конкретным статьям, пребывая в промежуточном состоянии между ними. Ну и однообразием я не страдал, от которого рано или поздно всем постановщикам приходит звиздец. И потому все это было довольно странно, тем паче, что Петры по своему статусу занимаются несколько другими картинками, где все больше мочилово, или слишком крутые лавэ.
      По тому, как чирикает Филя, который в те времена был достаточно известным журналистом, ошивающимся в «Огоньке», я понимаю, что обкладывают меня капитально и что за флажками дело не станет. Но защита не мое оружие и отсиживаться на югах, пока за мной не прибудут ребятишки с Петровки, я вовсе не собираюсь. Мне, правда, совсем не с руки оставлять отца в пока еще малость подвешенном состоянии, как и выдавать ему весь расклад, который запросто мог бы загнать его в новый инфаркт и, скорее всего, последний. Уже не помню, что я ему навесил, но сделал это весьма убедительно, обещав вернуться через пару недель, во что, конечно, не сильно верил.
      Так или иначе, но в начале мая я оказываюсь в самолете, выполняющем рейс «Баку – Бутырка» с транзитной посадкой в Петрах.
      В Белокаменной останавливаюсь на хате приятеля, потому как сильно нуждаюсь в нескольких очень существенных темпах. К своей избушке на Винницкой даже не приближаюсь, в силу возможного пересечения с ментами. При этом перетираю со всеми, кто мог залететь на орбиту следствия, закрывая тем самым наиболее опасные темы. И уже очень скоро мне становится ясно, какой закрутился музон и кто его заказал.
      В ту пору в Москве было два мощных, противостоящих друг другу клана. Какое-то время борьба шла с переменным успехом, но наступил момент, когда клан, враждебный Г.Х., перетянул на свою сторону московский горком партии, после чего не только Г.Х. – а он был далеко не самой первою скрипкой – но и вся «малина» оказалась под жестким прессингом. Собственно, на прицеле оказался их верхний, но для того, чтобы его свалить, надо было расправиться с другой, менее значимой фигурой, выйти на которую следовало через Г.Х. Но последний – он же мой бывший научный руководитель, он же впоследствии большой демократ, а, под завязку, и мэр Москвы – и тогда был не тем фигурантом, которого можно так просто загнать в Бутырку, без железных показаний кого-либо из его окружения. Вот и пришлось ментам двигаться дальше вниз, прямо как у Ферма – основоположника метода бесконечного спуска. Правда, у Ферма были несколько иные цели. В результате, прошерстив ближайшие связи Г.Х., контора решает, что я и Борис Щенников и есть те самые хлопчики, с которых следует начать восхождение к верхней точке, в чем и был их главный просчет. По теории вероятности, выпадение именно нашей двойки было в районе одного шанса из двадцати, и, зная неплохо прочих ребятишек из команды Г.Х., могу сказать совершенно точно, что при любой другой комбинации, в демократическом движении России, так лихо закрутившимся в конце восьмидесятых, однозначно не хватило бы одной из самых заметных фигур.
      Вообще, в том просчете конторы сыграл свою роль и чисто субъективный фактор, а конкретно – один доносик, поступивший на Петры от не самых отдаленных от меня людишек, и именно в тот момент, когда контора взяла Г.Х. в разработку. Потому они и остановили свой выбор на мне, Борис же выпадал автоматом, в силу того, что мы крутили с ним кое-какие макли, к которым наш «босс» не имел ни малейшего отношения.
      Не скажу, что мне стало весело, когда я все это уразумел. И дело не в том, что контора села на хвост. С любыми ментами и даже с Петровки, всегда можно договориться. Они покупались и оптом, и в розницу, вопрос был только в цене. Но только тогда, когда они вообще покупались. А при том раскладе, когда их самих выдернули на ковер, и они четко оказались в позиции, где либо грудь в крестах, либо голова в кустах, купить их было нельзя. И, значит, ситуация для меня была почти безысходная. Я стал просчитывать это «почти», пытаясь найти в нем какой-нибудь шансик, но он как-то не очень просматривался, хотя, безусловно, был, ибо, «расколи» контора меня или Бориса, уж очень большие головы оказались бы не на месте. А из этого следовало, что уступающий клан не должен позволить раскручивать нас слишком долго, и, значит, будет какой-то предел в этом задуманном беспределе. Но любопытно другое – несмотря на свое не самое радужное состояние, во мне присутствовал некий задор. Какая-то живая искринка, какое-то чисто подсознательное желание схлестнуться по очень крупному. Мне надоели все эти Себы, Рембоши, Гиви, эти сероглазые и прочие девочки, которые всегда и во всем уступали – мне возжелалось настоящей волчьей сшибки. Однако, все это было вначале и уже очень скоро наступил момент, когда мне захотелось совсем другого – чтобы меня оставили в покое хотя бы на пять минут.
      Завершив зачистку, я решаю форсировать выход на наковальню, с целью малость нарушить намеченный ритм событий. Переместившись к себе на хату, ибо дальнейшая конспирация уже не имела смысла, я тут же звоню на Петры оперуполномоченному Галочкину, кто закрутил это дело в «девятке», то бишь, в девятом отделе ГУВД Москвы. Его телефончик я узнал от Фили, уже имевшего счастье общаться с ним по поводу моих картиночек.
      – День добрый… – начинаю, спокойно представившись. – Я слышал, что у вашего ведомства есть какие-то ко мне вопросы, и если надо, могу подскочить.
      – Не надо, – отвечает он после паузы, удивленный тому, что я сам объявился. – Дайте ваш адрес, и если вы нам понадобитесь, мы вас вызовем.
      Я диктую адресок, безусловно ему известный, вежливо прощаюсь и, повесив трубочку, начинаю по новой просчитывать варианты. Просчитываю до глубокой ночи, покуда не засыпаю. А где-то в районе шести утра меня будят тем самым звоночком в дверь, по которому вы сразу понимаете, что это менты.
      Их двое – сам Галочкин и его угрюмый сподручный из той же «девятки». Быстро собравшись, я спускаюсь с ними к их черной волжанке, и минут через двадцать мы оказываемся на Петрах. Конкретно, на шестом этаже, где располагалась их долбаная «девятка».
      После очень длительного ожидания в коридоре, ну, для достижения нужной кондиции, меня, наконец, выдергивают на допрос, где сначала знакомят с процессуальными правами, точнее, с их полным отсутствием, а также тем, что за отказ от дачи показаний, как и за дачу заведомо ложных, мне светит соответствующая статья. Это означает, что пока я только свидетель, так как на подследственного статья эта не распространяется, что, впрочем, ни о чем еще не говорит, ибо от статуса свидетеля до статуса дровосека, как правило, очень короткий путь.
      – Вы знаете Попова? – открывается Галочкин после всех формальностей.
      – Да, – отвечаю, не колеблясь, и с разрешения опера закуриваю сигаретку.
      – Когда и при каких обстоятельствах вы с ним познакомились?
      – Он мой бывший научный руководитель.
      – Как конкретно вы с ним познакомились?
      – Он был деканом экономического факультета, где мне довелось учиться.
      – Это не ответ.
      – Ну это уж как вам нравится.
      – А как насчет Щенникова?
      – А его я, вообще, не знаю!
      – А если хорошо подумать?
      – Не знаю.
      – Значит, точно не знаете?
      – Абсолютно точно!
      – Значит, и он вас не знает? – Мне не нравится этот вопрос, но я уже в отрицалове и не собираюсь оттуда вылазить.
      – Я этого не говорил.
      – Как это так?! – удивляется опер. – Что-то у тебя не сходится. – К этому моменту он уже переходит на ты, я же продолжаю сохранять дистанцию. Пока продолжаю. – Значит, он тебя знает, а ты его нет. Так, что ли?
      – А что тут странного? – отвечаю гладенько. – Я вот, к примеру, знаю Пушкина, а он, к сожалению, обо мне не слыхивал. Такое тоже порой случается.
      После этого пируэта Галочкин откидывается на стуле и начинает меня созерцать, как невиданную доселе вошь, которую, конечно же, скоро прихлопнет. Потом с очень ехидным лицом дает мне протокол допроса, где Борис признается в нашем знакомстве, после чего отрицать это далее становится уже бессмысленным. Сказать, что я на него разозлился – значит, ничего не сказать. Борис по профессии был математиком, стало быть, аналитиком, и ему-то уж следовало знать, что ни один треугольник, в том числе и «поповский», никак не выстраивается, пока две боковые не пересекаются в общей точке. Уверен, что, не признай он нашего с ним знакомства, позиция конторы стала бы настолько слабой, что навряд ли бы дело дошло до Бутырки и, скорее всего, нас бы открыли до истечения десятого дня, когда либо предъявляется обвинение, либо изменяется мера пресечения на подписку о невыезде. Бориса, я думаю, подвело лишь то, что он не сразу просек заказного характера следствия, почему и признал сей факт, не придав ему существенного значения, за что контора и уцепилась. Однако, в дальнейшем он им больше ничего не сказал, что в сочетании с моим изначальным «нет» загнало легавых в очень тяжелый эндшпиль.
      Этот первый протокол Бориса я читаю медленно. Не столько читаю, сколько изыскиваю способ выползти из ситуации, замечая при этом, с каким откровенным злорадством наблюдает за мною Галочкин. Верняк, ему грезится, что вот сейчас, растерявшись, я начну потихоньку раскалываться, что, вероятно, частенько происходит в его кабинете, когда он какого-нибудь лошка подлавливает на лжи. Но не знал этот дознаватель, что не теплый московский лох восседает напротив него, а чемпион мимо по прыжкам в сторону в своей самой чудесной кондиции. Об Эр Рюмашевском он еще ничего! не знал.
      – Надо же! – открываюсь в телячьем восторге. – Оказывается, это Борис. Я ведь, в натуре, не знал, что он к тому же и Щенников. Чего же вы сразу так не сказали?! А то Щенников, Щенников… Ну, ладно, Бориса, если он Щенников, точнее, Щенникова, если он Борис, я знаю давно и прекрасно. Кстати, он тут не все рассказал о нашем знакомстве. Мы как-то топтали двух питерских курочек, и если интересно, я могу рассказать. Вы только скажите…
      Галочкина поражает, а, пожалуй, и восхищает моя вопиющая наглость, но процесс любования своим нахальным пациентом покамест еще продолжается, как и мое умиление этим процессом. Позднее мы с ним оба заплыли в совершенно другую кондицию.
      – Значит, будем выкручиваться, лгать, изворачиваться… Так, значит?! – возвращается опер к исполнению своих обязанностей.
      – Да что вы, старлей?! – Я само удивление. – Обманывать – это не мой жанр. Я всегда говорю только правду, какой бы горькой она не была для тех, кто ее домогается.
      – Заткнись! – он впервые срывается, похоже, я его достал.
      – С удовольствием! И, как я понимаю, допрос закончен?
      Но, конечно, на этом ничего не кончилось, и наша «беседа» продолжалась еще часа три и очень напоминала ринг, где Рюмашевский непрерывно порхал бабочкой, а неугомонный опер молотил пустоту с нарастающим остервенением.
      К концу допроса Галочкин, измотанный мною до крайности, молча читает подготовленный протокол, и по его хлебальнику видно, насколько он ему противен. Сплошная туфта, которую, понятно, ни к чему не привяжешь. Затем он протягивает мне этот опус, чтобы я его подписал, и прежде, чем это сделать, я очень внимательно с ним ознакамливаюсь. Так просто, не читая, я не подпишу ни одной бумажки, даже если таковая будет составлена самим Патриархом всея Руси.
      После обязательной фразы – «с моих слов составлено верно…» – я прошу разрешения внести дополнение, что допускается процессуальными нормами, для чего в конце протокола даже отводится специальное место. Так что, я мог бы и не просить, но мне нравится испрашивать у него дозволения по каждому пустяку: «Сигареточку разрешите?», «Позвольте сосредоточиться?», «А нельзя ли закрыть окошечко, дует что-то?», «А можно подвинуть стульчик?», ну и тому подобное, что ему страшно действует на нервы.
      – Пиши, – устало роняет Галочкин, что я и делаю с удовольствием, навесив им нечто следующее: «С первой и до последней минуты, несмотря на мою абсолютную искренность, оперуполномоченный Галочкин демонстративно выражал мне свое недоверие, что меня оскорбляет, шокирует и возмущает, внушая большое сомнение в беспристрастности проводимого им дознания…»
      К моему удивлению, эту лабуду он читает без всяких эмоций, что, впрочем, вполне объяснимо, так как и все остальное было из той же оперы. Затем он выходит из кабинета, как я понимаю, перетереть с начальством, после чего, вернувшись с двумя напарниками, объявляет, что мы поедем ко мне на хату для проведения шмона. Мы снова оказываемся в черной волжанке и возвращаемся в мои пенаты, где менты первым делом нашаривают понятых. В качестве последних выступают мои соседушки, пришедшие в ужас от мысли о том, с кем они рядом все это время жили.
      Обыск проходит довольно поверхностно и без особой надежды нарваться на криминал, что вполне логично, ведь это не они застали меня врасплох, а я сам добровольно вылупился. В результате, ничего не изымается, а лишь составляется опись имущества с наложением на него ареста. Стало быть, я уже не свидетель. Однако, менты меня не задерживают, а только предлагают явиться к ним завтра с утра, что меня, естественно, удивляет.
      На следующее утро Галочкин предстает предо мной в совершенно другом обличии. Это уже не злобный дотошный опер, а совершенно нормальный хлопчик, чуть ли не мой корифанушка. И вопросы его настолько нейтральны, что создается впечатление, а, точнее, усиленно навязывается, что мое дело спускается на тормозах. Нашу получасовую беседу опер заканчивает совсем уже откровенно, дабы я лучше просек ситуацию:
      – Ладно! Закрывать мы тебя не станем, ты для нас, в общем-то, мелочовка. Но постарайся в дальнейшем не попадаться нам на глаза…
      Затем он лично меня провожает до выхода, а на улице слегка притормаживает, дабы их следопыты получше меня срисовали. Конечно, на такую прокладку я попасться не мог, ибо все же не самый плохой аналитик. И мне очевидно, что все их надежды на то, что, соскочив с крючка, я начну лихорадочно шнырять по Москве и в оконцовке выведу их на какого-нибудь человечка, из которого они выдернут нечто такое, с чем им будет легче меня раскручивать, ибо работать со мной без конкретных фактов – совершенно бесперспективно, и в это они уже четко въехали.
      Скажу сразу – их наружка работала на все сто, и я так и не сумел ее срисовать. Но оторваться мне удалось, что, кстати, не так уж и трудно, если с головой у тебя порядок и ты точно знаешь, что тебя пасут. Вот на машине это было бы почти невозможно, но свою тачку я заблаговременно загнал на стоянку, больше всего опасаясь за какую-нибудь фабрикашку. Менты ведь запросто могли бы подкинуть в нее криминальчик, ну хотя бы ствол или ширево, и потом, тормознув меня в нужном месте, все это зафиксировать. Потому перед сшибкой я и решил избавиться от колес.
      Уже точно зная, что хвост обрублен, я причаливаю к телефонной будке, так как к этому моменту мне надо кое-что прояснить. Во-первых, – перетереть с Г.Х., а также с Борисом, к которому у меня назрели некоторые вопросы. Вопросы имелись и к Филе, с чьим протоколом мне тоже довелось ознакомиться в кабинете Галочкина. А заодно и выяснить, где они нынче находятся – эти мои корифанушки, если их еще не закрыли.
      Телефон Г.Х. не отвечает. Не отвечает и телефон Бориса, который, как стало известно позднее, уже был задержан и парился на Петрах. Там же находится и Филя, что я узнаю от жены его – Милки, сообщившей мне в ужасе, что ее благоверного арестовали, да еще прямо на ее глазах. Какой кошмар!
      С Милкой мне надо непременно встретиться, так как ее вполне могут выдернуть на допрос. Однако, зная, что филин телефон прослушивается, я говорю ей совсем другое:
      – Не переживай, солнышко. Его откроют через 72 часа. Даже не сомневайся.
      – Нам надо увидеться! – волнуется Милка, конечно, не догадываясь, что нас прослушивают.
      – Не получится, через час я уезжаю в Питер, – таким макаром я сбрасываю след в надежде, что менты за него зацепятся. – Но оттуда я тебе позвоню, сразу, как только приеду. Все, пока!
      Долго разговаривать я не могу, ибо и по этой будочке контора могла меня вычислить. Затем занимаю позицию недалеко от филиного дома и начинаю пасти Милку, предполагая, что легаши меня навряд ли здесь станут искать после вовремя подсунутого Питера. Скорее всего, они рванули сейчас на Ленинградский вокзал, дабы не дать мне уйти на дно, тем паче, что подписку о невыезде с меня не брали. Она бы, естественно, меня не расслабила, потому и решили обойтись без нее.
      Где-то в полдень Милка выползает из своего подъезда и с ходу попадает в мои объятия. В течение целого часа я наставляю ее самым подробным образом, используя все средства воздействия на женщин, чьи мужья были арестованы прямо на их глазах. Потом отчаливаю в большой надежде, что ментура его откроет по истечении третьих суток, пока этот не самый далекий и стойкий малый не вспомнил какого-нибудь решающего «пустячка».
      Два дня меня просто нет, в том смысле, что для конторы я недосягаем. Я, конечно, не собираюсь ударяться в бега, мне просто нужно непременно пересечься с Филей, если все же его откроют, и выбить из него все то, что он там успел начирикать.
      По истечении 72 часов, точнее заблаговременно, я снова занимаю позицию поблизости от филиной хаты, удобную для наблюдения и незаметную для мусорят.
      Часа через три к дому подъезжает волжанка, из которой вместе с двумя легашами выползает Филя, и они все направляются в дом. Минут двадцать там что-то происходит, затем менты возвращаются без подследственного и отваливают на своей машинке. Выждав какое-то время, я поднимаюсь к Филе, который открывает мне дверь с таким выражением лица, как будто его снова пришли арестовывать. Точнее, дверь открывает Милка, а сам он стоит у нее за спиной с тем самым выражением на своем «огоньковском» хлебальничке.
      Допуская, что в их хате поставлен жучок – а иначе, какого хрена, менты ошивались там целых двадцать минут – я завожу их в ванную комнату, открываю кран и начинаю выбивать из Фили нужную мне информацию. Затем крепко предупреждаю, чтобы в хате они ни о чем не чирикали, а лучше, вообще, заткнулись на пару месяцев. Перед уходом забиваю с ним стрелку на завтра в ресторане «София» для укрепления в нем боевого духа, вернее, – запаха, ибо это максимум, на что способен мой бедный кореш.
      На следующий день, часов в шесть вечера, я пересекаюсь с ним в кабаке, где собираюсь до конца его отвердить, а заодно и откушать. Ну, не его, конечно, а что-нибудь более подходящее. Вместе с нами еще двое ребятишек, и мы неплохо устраиваемся за столиком на четверых. Настроение у меня отменное, потому как, выуживая из Фили подробности его пребывания в камере, прямо-таки наслаждаюсь. Тем ужасом, с которым он все это мне описывает. Ну и официанточка вполне миловидна, вследствие чего мы с ней очень уютно чирикаем. Представившись экстрасенсом, я начинаю угадывать ее подробности, что совершенно не сложно, ибо они есть у каждой девушки.
      Где-то в середине пиршества Филя исчезает по надобности этак минут на десять, после чего сообщает, что все в порядке. Мне интересно, а что, собственно, может быть не в порядке в таком довольно примитивном действе, на что он радужно сообщает, что позвонил своей Милке и предупредил, что задерживается. Так что, с его точки зрения, теперь уже все в порядке. Вот видите, какой кретин. Хотя бы потому, что имел привычку отчитываться перед своей бабешкой чуть ли не по минутам.
      – И ты ей, конечно, напомнил, в каком кабаке мы буримся? – спрашиваю Филю змеиным голосом.
      – Да, а что? – удивляется недоношенный, даже не понимая, что нас уже вычислили. При другом раскладе я бы немедленно снялся с этой «Софии», но в той ситуации это не имело существенного значения. Какая, в конце концов, разница, когда они меня задержат, если это уже решено. День, два, ничего не меняли. А разозлился я оттого, что как-то очень уютно сидел в этом последнем своем кабаке, ну относительно последнем, мило чирикал с халдейшей и не сгорал от желания побыстрее причалить к конторе, что и случилось минут через десять после филиного звонка, ибо от Петров до «Софии» рукой подать.
      – А вы знаете, – подгребает ко мне официанточка, – я ведь тоже могу угадывать.
      – Например?
      – Например, ваше имя и отчество.
      – И как же меня по батюшке?
      – Эдуардович! – говорит эта крошка на каблучках и показывает туда, где недалеко от выхода маячат два крепких хлопчика.
      – Тогда рассчитай! – вздыхаю я тяжко, понимая, что это за мной.
      – Пожалуйста. – Она протягивает мне заготовленный счет, демонстрируя чудеса смышленности.
      Мои ребятишки, естественно, напрягаются, ибо им тоже ясна оконцовка, а Филя меня просто убивает. Решив, что и его заодно арестуют, он начинает лихорадочно сгребать со стола все булочки и распихивать их по карманам.
      – Если тебя не закроют, – бросаю ему, поднимаясь, – исчезни на пару месяцев подальше от Белокаменной.
      (Он, кстати, так и поступил после моего ареста, и то было самое мудрое в жизни этого уже слегка постаревшего несмышленыша).
      Затем всю нашу команду рассаживают по двум машинкам и доставляют к Петрам. Там у нас изымаются паспорта, и какое-то время мы сидим в непонятке рядом с нейтральными хлопчиками. Потом всем, кроме меня, паспорта возвращаются и им разрешается убраться вон, что они и делают на очень приличной скорости. Ну, а меня снова везут на хату, где проводят повторный шмон. Это даже не шмон, а всего лишь изъятие военного билета, что меня удивляет и настораживает – уж очень он ни к чему не привязывался. Затем меня доставляют в контору, где после обычного ожидания в коридорчике на 6-м начинается рандеву.
      В допросе, помимо Галочкина, учавствует и мистер Зуев – следователь прокуратуры Ленинского района Москвы, назначенный на это дело. В действительности у него было другое имечко, но я не стану его называть, потому как из всей той гнусной команды он был самый нормальный малый, и его просто втянули в это паскудное дело, о чем он впоследствии сильно жалел. Но и вначале вел себя вполне пристойно, хотя тоже временами свирепствовал от моей удивительной несговорчивости. Однако, никогда не переступал черты, после которой невольно возникает вопрос: «А была ли у этого урода мама?» Он и сигаретками со мной делился и даже в самом конце, когда следствие прочно зашло в тупик и уже не на что было надеяться. Вот по этим причинам мы и не станем его засвечивать, потому как вольно или невольно, но он все же поучаствовал в том беспределе.
      Этот допрос был очень конкретным и касался только изъятого у меня билета. В конце Зуев ознакамливает меня с санкцией на мое задержание на 72 часа. Я, естественно, интересуюсь причиной столь нечуткого ко мне отношения, на что Галочкин объявляет о возбуждении против меня уголовного дела за предъявление заведомо подложного документа, под коим подразумевается какой-то другой военный билет, который я где-то, когда-то, кому-то, вроде бы предъявлял. Лажа на грани фантастики. И меня потрясает не сама фабрикация, к чему я, в общем-то был готов, а ее бездарно-циничное исполнение. Впрочем, для ментов это был лишь повод для задержания, ибо работать с человечком, когда он закрыт, им много легче, чем с вольной птицей. И они, конечно, уверены на все сто, что после задуманной ими прессовки я непременно сломаюсь и пойду в раскол, вслед за чем они тут же выдвинут мне две принципиально другие статьи, ну а военный билетик аккуратно изымут из дела за недоказанностью. Мне это ясно, как божий день, как и то, что последует дальше.
      После предъявления санкции они проводят маленький шмон, изымая все то, что при мне имеется, начиная с часов и кончая брючным ремнем. Сигаретки, правда, не трогают – это дело святое, даже для легашей, к тому же они не подлежат изъятию.
      В моем заднем карманчике обнаруживаются шесть новых стольников, на что Галочкин незамедлительно реагирует.
      – Для чего при тебе такая сумма? – он спрашивает это так, как будто при мне не каких-нибудь шестьсот рэ, а, по крайней мере, десятка.
      – На мелкие расходы, – отвечаю подобающим голосом.
      – Твои мелкие расходы, – злобно констатирует Галочкин, – в три раза больше моей зарплаты.
      – Сочувствую! Правда, часики ваши – «Сейка» – как-то не очень вяжутся со столь незначительным содержанием.
      – Видать, наш фраер еще не понял, куда попал! – обращается Галочкин к следаку, которому явно нравится мой легкий наезд на опера. По некоторым признакам, симпатий к нему у Зуева не наблюдается.
      Затем вызывается охрана, и меня конвоирует из служебного здания в их следственный изолятор. Там пожилой и глухо молчащий вертухай снова проводит шмон. Собственно, отбирать уже нечего, он просто слегка измывается над моими сигаретками, отломав от них фильтры. Практика, обычная для следственных крыток, так как из этих фильтров, если их аккуратно поджечь, а потом довести до кондиции, выходят заточки, которыми легко вскрываются вены.
      После этой процедуры меня, наконец, заключают в камеру – продолговатую конуру, площадью в десять квадратных метров, с тремя железными шконками, приваренными к полу, как и маленький деревянный столик у левой стеночки. На каждой шконке – матрас, одеяло, подушка, с проштампованным «ИВС», означающим «изолятор временного содержания». Заключенные расшифровывали это иначе, как «Иосиф Виссарионович Сталин». В конце камеры – небольшое окно, зарешеченное «козырьком», в углу – параша, с капающим сверху краном, дальше – железная дверь с волчком, через который вертухаи общаются с зэками, ну и баланды подсовывают временами. Выше волчка – глазок для наблюдения за арестантами, а над дверью – забранная в решетку лампа, истекающая тусклым и мертвым светом. Во всех изоляторах имеются такие постоянно горящие лампы, откуда и пошло знаменитое: «Таганка! Все ночи, полные огня…»
      Я долго стою у окна, выходящего прямо на их ментовской собачник, где от зари до зари не столько лают, сколько воют полуголодные псы. И это, конечно, не Бах с Бетховеном, это даже не Себа, а какой-то особый музон, слушая который достаточно долго, можно слегка подвинуться.
      После «окна» на меня нападает стремительный приступ бешенства. Я, наконец, постигаю, что у меня отняли свободу, отняли именно то, ради чего я оставил лучшую в мире женщину, и загнали в гнусный клоповник, где пахнет парашей и безысходностью. Но безысходность никогда не будет стоять крепко, там где господствует злость, которая всегда на меня нисходит, стоит мне ощутить хоть какое-то на себя давление. По-белому со мной еще можно, по-черному – никогда.
      «Тебя закрыли, старик! – говорю я себе, вышагивая по камере. – Как последнюю крысу и, возможно, на очень долго. Тебя закрыли эти поганые человечки, которые трахают таких же поганых телок и, конечно, никогда не читали Бодлера. И вот это самое быдло так легко и играючи оторвало тебя от вселенной и загнало в антипространство. И только потому, что какие-то дядечки наверху не смогли по нормальному перетереть… Ну что вам сказать, шестерки?! Пожалуй, одно – все это только начало. Оно вам кажется очень удачным, но вы ошибаетесь, чижики, ибо у этого подленького дебюта будет очень унылая оконцовка, и мы еще ей полюбуемся! Ах, как мы ей насладимся, господа фабрикаторы с самой большой буквы! Вам это даже не снилось…»
      Мне требуется минут двадцать-тридцать, чтобы освоиться в этой новой для себя ситуации и вернуться в обычное состояние, не пробиваемое извне.
      Встав у окна, я начинаю напевать под нос, что делаю довольно часто, когда настраиваюсь на волну и чем ужасно нервирую окружающих. Человечество никак не хочет признать, что есть в моем голосе нечто божественное. Впрочем, подобные вещи никогда не признаются при жизни.
      В тот вечер частушка у меня одна, из довольно известной оперы:
      «Сидим мы в темной камере,
      Имеем одну цель –
      Ах, как бы нам добраться
      В тот западный Марсель…»
      Под Марселем подразумевается Юго-Западная, ибо в эти минуты мне нестерпимо хочется увидеть Елену. Погладить губами пушистое солнце и сказать ей уставшим голосом: «Вот видишь, малыш, как оно все закрутилось, едва я тебя оставил… Я знаю, знаю… Я прекрасно помню, что я с тобой сотворил и как ты смотрела мне вслед… Я и с собой сделал то же самое… Но ты прости меня, маленький… Я ведь уже начал платить по счету… Прости…»
|