XVIII
      Мое пробуждение было странным, что, вероятно, случается с каждым после первой тюремной ночи. Проснувшись, я ожидаю увидеть все то, что обычно предстает по утрам, но вместо этого глазам открывается нечто совсем другое, и я вспоминаю, что меня закрыли. И сразу становится пакостно.
      Где-то через час, после выдачи пайки, меня выдергивают на допрос.
      В кабинете, кроме Галочкина, еще два дознавателя. В полной боевой готовности, что заметно по их каменно-гладким хлебальникам.
      – Ну как тебе наш отельчик? – интересуется Галочкин ехидным голосом.
      – Отельчик ништяк, тем паче бесплатный. Так что жить бы да жить, кабы не дела мирские…
      – Понятно. Значит, ты еще не одумался.
      – А куда мне спешить? У вас так уютно и мило, что я могу и подождать маленько.
      – Тогда я кое-что объясню, а ты постарайся усечь. Держать тебя здесь мы будем столько, сколько понадобится, и никто тебя не отмажет. Никто даже знать не будет, что у нас здесь происходит. Ну, а методы у нас проверенные – не таких, как ты, обламывали на корню, у нас даже урки колятся. И я отвечаю, что уже очень скоро ты будешь ползать в крови и просить пощады. И сдашь ты не только Попова, но и всю его гребаную малину. Так что лучше колись, пока мы не взялись за тебя всерьез.
      – Знаешь, мент! – я впервые перехожу на ты, да еще навешиваю ему «мента». – Я, может, и стану блевать кровинушкой, для вашего отельчика это, я думаю, обычный сервис, вот только ползать не буду, рупь за сто тебе отвечаю…
      На этом увертюра заканчивается и начинается опера в исполнении грозных оперов.
      Допрос продолжается часа четыре, причем о военном билете ни слова – все помыслы их только лишь о Г.Х. И все это время «девятка» прямо неистовствует. Они орут, как резаные, они стучат кулаками у меня под носом, они задают до одури одни и те же вопросы, обещая меня разорвать на части, если я не скажу им правды, они навешивают такие словечки, что я вам их просто не могу повторить. Правда, в тот раз ребра они мне не щупают, и в камеру я возвращаюсь в целостности. Но не проходит и двадцати минут, как снова раздается «слегка», и меня опять отправляют под пресс, где команда дознавателей уже сменилась, за исключением мистера Галочкина. И все возвращается на круги своя, только с некоторыми модификациями. В паузах между угрозами они впадают в другую крайность, угощая меня сигаретками и заводя сногсшибательные разговоры. Суть этой ментовской туфты заключается в том, что им очень не хочется ломать мою еще такую молодую жизнь из-за каких-то блатмейстеров, погрязших в роскоши, и что Петры, если я пойду им навстречу, постараются вывести меня из игры. Они что-то лопочут о явке с повинной и прочей галиматье, рассчитанной на очень больших кретинов.
      Я слушаю с подчеркнутым интересом, дабы слегка отдохнуть от их нескончаемой истерии.
      – …Ну так, поможешь нам выдернуть эту гниду? – спрашивает Галочкин, подразумевая под гнидой Г.Х.
      – Не могу, старлей. Рад бы, но не могу. Как мне оклеветать человека, которого всегда уважал, как большого ученого и честного гражданина?
      – Это он-то честный?! Да одна его дача катит за сотку. А сколько за ним картиночек, ты тоже, конечно, не знаешь?!
      – Каких, конкретно?
      – Конкретно, жмуров, организованных твоим честным профессором. Я их тебе целый список выставлю!
      – Расскажи, мне это интересно. И, возможно, мы даже поладим, если он, действительно, такая гадина.
      Об этих картиночках я слышал и раньше, и все они были порождением обычной людской зависти.
      Галочкин, решив меня просветить, начинает расписывать случаи, когда те или иные человечки, вставшие на пути Попова, слишком поспешно отправлялись на небеси. Кого-то взорвали в авто, кого-то загнали в зону, третьих – в психушку, ну и все остальное в таком же духе. Кстати, подобный бред посыпался на Г.Х. в начале девяностых (когда его избирали мэром) со страниц «Советской России» в очень смешной статье под названием «Московский спрут». Там и меня с Борисом слегка зацепили, как ближайшее окружение первого в Москве мафиоро. Ну и автор этого жалкого опуса, подписавшись псевдонимом, не забыл подчеркнуть, что делает это из соображений собственной безопасности. И все это было рассчитано на ампилово-шариковский контингент читателей этой на редкость мерзопакостной газетенки. Приблизительно такую же чушь несет и Галочкин, надеясь меня пробить. Но и эта надежда разбивается вдребезги.
      – И что? – интересуюсь я после трагической повести опера. – Вы доказали эти картиночки?
      – Докажем! – отрубает он. – И ты нам в этом поможешь.
      – Вот когда докажете, тогда и помогу. А пока не получится. Пока для меня он остается честным, порядочным и кристальным…
      Закончить балаганчик они мне не позволяют, заново впав в истерику, продолжавшуюся до самого вечера, после чего отправляют в камеру, где я, к своему удивлению, пребываю в покое аж целых полтора часа.
      По третьему разу меня выдергивают около полуночи, и здесь начинается беспредел. Истерики и вымогательства у них не прошли и они приступают к следующему акту в намеченном пресс-спектакле. В результате, я начинаю ловить углы, иногда с большим ускорением. Навешивают они умеючи, дабы не задеть ненароком жизненно важные органы. Мокруха им ни к чему, им и одного военного билета за глаза хватает. В перерывах между прессовкой меня продолжают досаждать Поповым, требуя, чтобы я подтвердил им один эпизод, заранеее оформленный протоколом.
      – Подпиши, и мы оставим тебя в покое, – причаливает Галочкин после очередного штурма. Он, разумеется, знает, что, расписавшись под первой картиночкой, я стану подписывать все подряд, ибо тот, кто сошел с нуля, будет колоться уже до конца.
      – Да, что ты, мент! – отвечаю с трудом, превозмогая дикую боль в бочине. – Ты хочешь, чтобы я подписал себе лесоповал. Да, ни в жизнь…
      Последующие сутки прошли без особых новшеств. А утром 28-го они расшурупились до предела, собравшись в кабинете в составе четырех человек. Я прекрасно понимал, откуда такая неистовость – истекал срок задержания, после чего 122-я уже не пляшет. И в случае моего дальнейшего пребывания в отказе, а дело шло именно к этому, им пришлось бы вынести постановление об аресте с основательно засвеченным военным билетом, чего им очень не хотелось делать. Они ведь так рассчитывали, что в этом постановлении будет фигурировать статья 174-я по части второй – неоднократная дача взяток должностному лицу, и 92-я прим – хищение в крупных размерах. От взяток я не открещиваюсь, все мы жили в стране, где это было так же естественно, как и выкурить сигарету, хотя и по этой статейке мы были с Г.Х. по нулям, ибо не с ним я крутил свои макли. А вот 92-ю они шили мне не по делу. Вообще-то пришить они ее хотели Г.Х., ну а меня и Бориса – обозначить в качестве главных его подельников. Замечу, что обе эти статьи дотягивали до пятнашки и были к тому же звонковыми, то бишь, не подлежащими досрочному освобождению. Вот на что подписывали меня менты.
      Вечером 28 мая меня возвращают в камеру, которая после прессовки кажется сущим раем.
      Этого вечера я ждал особо, так как знал, что истекает срок задержания и что при таком вопиющем отсутствии состава преступления есть шанс, что меня откроют. Тем паче, что они уже убедились, насколько бесполезно меня прессовать с целью добыть признание. Да, шансы имелись, но было и понимание того, что не все зависит от воли ментов, и те, кто замыслили это дознание, навряд ли допустят столь быстрое его завершение. Тем не менее, надежда была, как и огромное желание вырваться за флажки, которыми так лихо меня обложили, ибо эти несчастных 72 часа прошли для меня, как вечность, и я уже чувствовал свой предел, а точнее то, что и у меня он имеется.
      Около восьми часов вечера в камеру врывается какой-то мент, как я понимаю, из дежурной части СИЗО, и протягивает мне бумагу – постановление на арест – с коей я должен ознакомиться и подписать.
      Я молча подписываю эту липу, в конце которой сообщается, что, находясь на свободе, я могу активно мешать проведению расследования, исходя из чего прокуратура Ленинского района города Москвы считает целесообразным избрать меру пресечения – взятие под стражу. Впрочем, это обычное резюме для подобного рода элегий.
      Зацепив подписанную мной хреновину, мент исчезает, оставляя меня в нарастающем бешенстве, в эпицентре которого только одна мысль: «Ну, ладно, ссуки! Ну, ладно!!!»
      Вместе со злобой приходит и жестокий прилив сил, и ни о каком ощущении предела уже и речи не может быть. Мое железо восстановлено до самого последнего атома и его прямо распирает от лютой злобы к этим паскудным рылам, которые никак не хотят от меня отцепиться.
      Упав на шконку, я начинаю извергаться слегка измененной частушкой из репертуара мадам Пугачевой:
      «Даром же дознаватели
      Время со мною тратили.
      Даром со мною мучался
      Самый упрямый мент».
      Я это делаю умышленно, точно зная, что стоящий за дверью вертухай непременно доложит ментам о моей кондиции. Вертухаю частушка, понятно, не нравится, и с интервалом в каждые пять минут он просовывается в волчок и орет, чтобы я заткнулся…
      На следующее утро меня заставляют сыграть на фано, то бишь, берут отпечатки пальцев, после чего перекидывают в другую камеру, где уже бурятся два человечка. Один – воронежский вор-щипач по кличке Чира, парниша лет двадцати пяти, который ужасно злится на своего подельника, не сумевшего схоронить прополь (украденное), на чем они и спалились. Другой – сорокалетний мужик, в прошлом заместитель начальника одного из московских ГАИ, попавшийся с поличным на взятке. Стало быть, мент. Обычно для ментов существуют специальные камеры, ибо держать их вместе с блатными, все равно, что поставить к стенке. Но Петры не тюрьма, и это правило там не действует.
      Мента зовут Евгением, и уже с первой минуты он вызывает во мне стойкую неприязнь. Видок у него крайне жалкий, и очевидно, что он давно сломался, вероятно, в тот самый момент, когда на него нацепили браслетки. Ко всему, он еще и куркуль, что особенно раздражает в местах, где вроде не время вспоминать о потерянных вазах и прочих предметах, имеющих цену только лишь на свободе, да и то не для всех. Он и о жинке своей тревожился, которая, как мы поняли из его причитаний, была много моложе его, и он, конечно же, сомневался, что та его станет ждать. Но если бы только о жинке, я бы еще стерпел. Но вот вазы, финская мебель, какой-то особо утепленный гараж и шикарно упакованная тачка меня доконали, и я решаю на него наехать.
      – Скажи, Женя! – начинаю хорошим голосом. – А сколько у тебя детей?
      – Двое! Мальчик и девочка, – живо откликается он и лицо его озаряется. – Ну, это нормально, ибо каждый куркуль обожает своих детенышей. Хотя бы, как личную собственность.
      – А ты любишь детей? – продолжаю я так же по-дружески.
      – Эх! – тяжко вздыхает Женя, и этим сказано все.
      – А ты хотел бы, чтоб их было больше?
      – Да, мы с жинкой хотели третьего, но… – Понятно, не успели. Менты помешали.
      – Тогда нормалек! – успокаиваю я его. – Вернешься – их будет четверо.
      – Ты что говоришь?! – вспыхивает Евгеша, приподнявшись со шконки и впившись в меня глазами.
      – Это не я, это жизнь говорит, старик! Не веришь, спроси у Чиры.
      – Все они бляди! – глубокомысленно изрекает Чира.
      – Не все! – добавляю я под завязку. – Бывают еще и пробляди!
      После нескольких секунд созерцания наших хлебальников со жгучей ненавистью, Евгеша демонстративно отворачивается к стенке, не желая общаться с такими подонками. Но и со стенкой ему не сладко, и когда он, наконец, разворачивается, я подъезжаю к нему по новой:
      – Скажи, кореш, а какой у тебя тачан? – Куркульское начало берет в нем верх и, позабыв о прошлых обидах, он начинает ее расписывать:
      – Пятерка красного цвета, резина «Мишелен», чехлы немецкие… – Выдает он, вздыхая, с нескрываемым сожалением. Вот видите, какой куркуль, да еще и кретин вдобавок. Это тоже надо уметь – сожалеть о какой-то железке, когда впереди у тебя лесоповал.
      – Это хорошо, что тачка такая классная, – торможу я его на взлете. – Значит, ему подфартило.
      – Кому ему? – напрягается Евгеша, снова почуяв недоброе.
      – Ну, человечку, который будет на ней кататься.
      – Ты что хочешь этим сказать? – волнуется он с присущим ему тугодумием.
      – Это опять не я. Это снова говорит она. Жизнь, в смысле. Не веришь, спроси у Чиры.
      – Вот, помню, вафлил я одну замужнюю телку прямо в ее машинке, – с удовольствием открывается Чира. – Балдеж был полный. У меня аж яйца звенели от кайфа…
      Озлобленный Евгеша опять припадает к стеночке, не желая выслушивать эти убивающие его подробности. Но я еще не отчирикался, и его отрешенность меня не устраивает.
      – Не злись, старик! – начинаю его размораживать. – Все это не по злобе, а от очень большой тоски. Тебе ли этого не понимать. Мы все ведь плаваем в одном дерьме и не скоро нам оттуда выбраться…
      Потом я делаю грустную паузу и, как бы между прочим, начинаю «ностальгировать»:
      – Эх, ребятки! Вот лежу я на этой поганой шконке и вспоминаю свою ненаглядную шмарочку из города из Владимира. Если б вы видели, какая это маруха. Задница – во! Грудь, как перина! А глаза… Ё-мое, какие это были глаза! Голубые, как Селигер… А у твоей-то Женя, глаза, случаем, не голубые?
      Евгеша, посчитав, что мы уже угомонились, решает открыться на свою погибель.
      – Зеленые, – отзывается он, не оборачиваясь, но уже явно расслабленным голосом.
      – Точно зеленые? – уточняю я вкрадчиво.
      – Ну да! – пыхтит Евгеша, снова насторожившись.
      – Так это хорошо, что зеленые. Ты даже не представляешь, как это замечетельно!
      – Это точно! – снова встревает Чира, в чем я нисколько не сомневался. – Знал я одну путану, так трахалась она по-черному. Со всеми подряд без разбору, даже под дедушек подставлялась. И глаза у нее тоже были зеленые. Я ваще заметил, что у всех блядищ глаза почему-то зеленые…
      На этой последней фразе у Евгеши начинается истерика. С визгом «Суки!» он срывается со шконки и бросается на меня, хотя под завязку навесил ему не я. Но по пути его крепко цепляет Чира, и он распластывается у моих ног, ибо к этому моменту я уже тоже соскочил со шконки, чтобы встретить его прямым. Минуту-другую мы обстоятельно его прессуем, в основном, мой «подельник», который, будучи вориком, страшно не любит легавых.
      – Подожди, ментяра! В Бутырке мы тебя опустим! – свирепствует Чира, продолжая пинать опрокинутого мента. Впрочем, последнее ему не грозит, так как в крытке его однозначно отправят в спецкамеру для мусорят.
      После того, как экзекуция завершается, растрепанный Евгеша доползает до шконки, где вновь утыкается в стеночку, а затем неожиданно для нас начинает рыдать. Это даже на Чиру действует. Согласитесь, ребятки, что рыдающий мент – это нечто особенное, отчего мы и замираем на несколько длинных секунд. Потом нам это начинает действовать на нервы, и мы предлагаем ему заткнуться, да так убедительно, что ментяра мгновенно глохнет.
      Вот таким необычным выдался этот четвертый день, в течение которого не было ни одного допроса, что, конечно, меня не расстроило. Почему так случилось, не знаю.
      Ну и день пятый тоже прошел спокойно, не считая двух очень длинных бесед с совершенно незнакомыми мне людьми, причем без всякой прессовки.
      Часов в одиннадцать раздается «слегка», и я оказываюсь в новом для себя кабинете, где вместо обычных мордоворотов восседают двое довольно стерильных парниш. По тому, как они представляются и начинают задавать вопросы, я понимаю, что это их аналитики, и, как мне кажется, не из «девятки», а из другого отдела, с каким-нибудь психоаналитическим уклоном. Ну что-то в этом роде на Петрах, безусловно, имелось. Вот и подставили мне аналитиков в надежде на то, что эти глубоководные дознаватели что-нибудь да откопают. И не обязательно на Г.Х., пусть даже исключительно на меня. Какой-нибудь свеженький фактик, раскрутив который за стенами этого ведомства, менты смогли бы повесить на меня криминал, более существенный, чем военный билет. А заодно и срисуют мой чудный портретик, в смысле психологический, нащупав в нем трещинку, если таковая имеется. Короче, им стало важно понять, в чем же главная военная тайна этого гадкого Мальчиша. Ну, а она, ребятки, в общем-то, очень простая. Я могу быть плохим и хорошим, жестоким и нежным, бесконечным и никаким… Могу любить, как никто другой, и как никто другой доводить до края. Но вот женщиной быть не умею, это мне не дано. Потому и не мог я им слить Г.Х., за которым последовали бы и прочие крупные дядечки. Конечно, при таком раскладе я и себя бы загнал в какой-нибудь Туруханск. Но был у меня момент, когда я мог их спокойно сдать, со стопроцентным выходом из Бутырки. Но и тогда я не сделал этого, потому как на этой сучьей свободе я уже никогда не ощущал бы себя мужчиной в моем понимании этого слова. А бродить по Москве расколотой сукой – это мне западло, уж лучше махать кайлом. Вот в этом и была моя главная тайна, но я сомневаюсь, чтобы они до нее доперли.
      От понимания того, что передо мной господа аналитики, мне становится очень спокойно – я ведь уже заметно устал от хлопчиков-костоломчиков. Да и смешно маленько. Ведь приставить ко мне этих чудиков… Мне, который всю свою жизнь просчитывал миллиметры и на этих нюансах подлавливал человечество за их самые нежные причиндалы… Нет, ребятки, это полная лажа. Все равно, что приставить к сантехнику Зюзе двух монастырских девиц в надежде на то, что за несколько часов общения они отучат его от горькой. Зюзя просто послал бы их на хер, даже не объяснившись.
      Однако, я не сантехник и действую малость тоньше. Ни единым словечком не засвечиваю понимания ситуации, а напротив, вхожу с ними в самый глубокий клинч, то бишь, иду навстречу. В результате начинается чудное действо, где охотники, сами того не ведая, превращаются в дичь. Все, что мне нужно довести до сведения столь обожаемой мной «девятки», я сбрасываю на них небольшими, едва ощутимыми порциями, для пущего правдоподобия. Я, собственно, ничего и не сбрасываю, а просто подвожу их к мальчику А и девочке Б, из совмещения которых, если напрячь извилины (чем и должны заниматься аналитики), следует деточка С. Пусть это будет Сенечка. Этими Сенечками я осыпал их все восемь часов подряд, с небольшим перерывом минут на сорок.
      Конец обозрения моей персоны не сильно радует «портретистов», что заметно по их поскучневшим лицам. Они уже сложили мысленно всех моих Сенечек и результат, как всегда, плачевный. Очередное отверстие, в которое со свистом промчались подсунутые мне аналитики. Стало быть, дырка от бублика. Ноль целых, хрен десятых. И вот этот хрен им и предстоит выложить на стол «девятке», после чего последним придется придумывать что-то новенькое, а в том, что это случится, я ни капельки не сомневаюсь.
      Новым оказываются наседки, к которым меня перебрасывают ранним утречком, на шестой день моего заключения.
      В трехместной камере двое: высокий парниша Петруня и батя Василий – старый матерый зэк. Петруня – первоход, что вытекает из той занимательной беседы, которую они ведут в момент моего пришествия. Меня они приветствуют мимоходом и без малейшего интереса. При этом очень увлечены беседой, точнее, монологом урки Василия, наставляющего первохода, как ему жить в Бутырке. Время от времени, как и положено по сценарию, Василий прессует Петруню, на что последний слегка огрызается, явно опасаясь схлестываться с ним по-крупному. По этим и прочим нюансам мне становится ясно, что это подстава.
      – Вот ты, Петруня, голимый лох! – гундосит Василий, пока я, развалившись на шконке, покуриваю сигаретку.
      – Ладно, батя! – так к нему обращается его ассистентик. – Хватит меня терзать… И так тошно!
      – А я тебя не терзаю, мудила! Я жизни тебя учу, а то ведь в Бутырках тебя с разгона загонят в стойло.
      – В стойло?! – пыхтит Петруня, как бы не понимая значения сказанного.
      – В стойло, родимый, в стойло! В то самое место в хате, где на таких лошар, как ты, надевают юбки. Усек, первоход?
      Первоход прямо подскакивает на шконке, так его оcкорбляет услышанное.
      – Ладно, откинься, – продолжает Василий, закуривая «Дымок». – Я тебе много чего расскажу о централке, и ты еще вспомнишь меня добрым словом, когда блатные решат тебя прессануть. Но если крепко запомнишь мои советы, ни хрена у них не получится, потому что там есть закон, и крытка – не ваша торговая база, где вы друг друга вложили по самой полной программе.
      – А что я мог сделать?! – «взрывается» Петруня от очень большой обиды. – Он ведь первый меня заложил, да еще и на очняке подтвердил, скотина!
      «Очняк» – это феня, и первоходу следовало сказать иначе – на очной ставке. Прокольчик вроде бы маленький, но я его сразу фиксирую. Фиксирует и Василий и даже пытается его исправить, а это уже его собственная промашка.
      – Очняк, очняк… Видать, от следака нахватался, – отмазывает он проколовшегося. – Ты только, когда тебя кинут в Бутырку, не вздумай косить под блатного, там это не прокатит.
      Затем, решив, что с прелюдией можно закончить, он отстегивается от Петруни и причаливает ко мне:
      – Ну, а ты-то, хлопец, за что загремел на Петры?
      – За то, что фамилии не удосужился вовремя выведать у одного своего корифана.
      – Как это? – не врубается Вася.
      – Да понимаешь, – начинаю я гладко навешивать, – был у меня кореш, Борис, которого менты замели по каким-то картиночкам, к коим я ни с какого края. Ну и выдергивают меня на допрос, как его другана, и спрашивают: «А знаете ли вы Щенникова?» А я ведь в натуре не знаю никакого Щенникова, и мне даже в голову не приходит, что это – Борис. Вот и отвечаю ментам, что не знаю. А они тут же суют мне под нос протокол, где Борис признается в нашем знакомстве. Вроде ничего страшного, только с этой минуты менты теряют ко мне доверие. Потому и терзают так долго.
      Я поднимаюсь со шконки и с очень задумчивым видом закуриваю сигаретку, при этом с трудом себя сдерживаю, чтобы не рассмеяться.
      – Ну, ты гонишь, бродяга! – открывается Вася, слегка окрысившись. – Да еще и меня за фраера держишь. Конечно, дело твое, можешь и не рассказывать, вот только дедушке втирать не стоит. Я ведь не пальцем сделан и звонарей, не чета тебе, видел больше, чем ты волосин на манде у своей марухи. А то, что о картиночках своих помалкиваешь – на Петры ведь так просто не залетают – так это правильно. Не то, что этот мудак Петруня! Он прямо задолбал своими делами, все советы выспрашивал, чамар. Хорошо, что хоть у меня, так он ведь и в Бутырках станет ко всем пристегиваться и голимо налетит на стукло. Ну, мудак, он везде мудак…
      – Ты лучше от меня отцепись! – Петруня вгоняет себя в кондицию и, вскочив со шконки, нависает над батей с разгневанным видом. Последний даже не напрягается, ну что ему, уркагану, может сделать эта лошара, которую по одному его маяку угрохают в первой же крытке.
      – А вот тебе, чмо болотное, еще одно наше правило, – отвечает он жестким голосом, – и ты его крепко запомни. Коли вытащил перышко, так загоняй его под бочину. А если засветишься не по делу и сунешь его обратно, то тебе мандец! А теперь заглохни и не мельтеши…
      Что и делает Петруня, быстро остывший после этой тяжелой нотации. Затем Василий, вытянувшись на шконке и вставив в зубы чинарик, выдает нам свою частушку:
      «Эх, Колыма, ты, Колыма!
      Чудная планета!
      Двенадцать месяцев зима!
      Остальное лето!»
      – А давайте-ка, хлопцы, я буду учить вас фене. Делать все равно нам не хер, – предлагает он нам после целой порции подобных куплетов.
      Я и до этого ботал по фене слегка и должен признать, что мне она нравилась, ибо встречаются в ней удивительно точные и звучные словеса, которых у мистера Даля, конечно, не встретишь, и потому предложение старого урки мне приходится по душе.
      – Вот вам первая моя задачка, – чирикает дедушка и навешивает нечто, не поддающееся расшифровке:
      «Канает пес, насадку ливеруя,
      Где ширмачи вставляют налегке.
      Он подкарамзить хочет, но менжует,
      Ах, как бы шнифт не выставили мне!»
      – Ну, ты, батя, даешь! – выдыхает Петруня, пришедший в жуткий восторг.
      – Я тебе не телка, сучара, чтобы давать! – отрезает Вася и поворачивается ко мне, ожидая моей реакции.
      – Грёбаный стос! – открываюсь я вполне искренне, ибо почти ни хрена не понял. – Кто же все это состряпал?
      – А ты знаешь, что такое стос? – подъезжает ко мне Василий.
      – Стос… – начинаю я пробуксовывать, ибо, несмотря на то, что употреблял это слово несчетное множество раз, так и не удосужился выяснить его значение.
      – Короче, ни хера не знаешь! Ну тогда запомни, стос – это колода карт. А сами карты называются стирами, потому как в зонах и крытках их лепят из газетной бумаги, склеенной хлебным мякишем… А теперь тебе другая задачка, раз ты уже знаешь, что такое стос.
      – Давай, – соглашаюсь я с интересом.
      – Объясни-ка ты мне, первоход, что означает «раскатать на буренушке коцаным стосом»?
      – Запросто. Это значит развести лоха на буре краплеными картами.
      – А ты нормалек, юнга. Быстро все схватываешь! – умиляется урка моей смышлености.
      Затем, закурив «Дымок», начинает оглушать нас своими частушками да прибаутками. Ведал он их немерено и на любую фразу у него непременно имелась прицепочка. Вот скажет, например, Петруня: «Береженого бог бережет», как Василий тут же навесит: «А не береженого конвой стережет».
      После частушек он часа полтора перетирает с «первоходом» его картиночки, исключительно товароведческие, исключительно для меня. Слушая этот спектакль, я должен был уразуметь, что, конечно, в отказе оставаться выгодно, но бывают ситуации, когда следует слегка подыграть ментам, для облегчения собственной участи. Чтобы срок себе малость скостить и не загреметь на беспредельную зону. И так далее, в таком же духе.
      Покончив с Петруней, он причаливает ко мне по новой:
      – И что, твой Борис в отказе?
      – А хрен его знает… – отвечаю я без эмоций. – Да мне это как-то без разницы, я ведь о его картинках знаю не более, чем о тебе.
      Мой ответ его страшно злит, но, чтобы этого не показать, он тут же переключается на Петруню, скажем точнее, набрасывается.
      Где-то часов в шесть его выдергивают на допрос, где он, конечно, за чашечкой кофе передаст дознавателям свои впечатления обо мне. Те же ноль целых, хрен десятых.
      Возвращается Вася угрюмый и долго поносит ментов на чем свет стоит. Это значит, что они его там прессовали. Свою истерию он заканчивает знаменитым во всех крытках – «Хороший мент – мертвый мент!»
      А еще через час выдергивают и Петруню. Но этот уже через двадцать минут возвращается взбудораженный. У него даже слезы в глазах от счастья. А все потому, что следак решил изменить ему меру пресечения и завтра с утра его отпускают на волю. Разумеется, до суда, но это уже нюансы.
      – Вот как оно бывает! – обращается ко мне Василий с тяжким сочувствием к нам обоим. – Торгаши и есть торгаши. Они и Петровку уже купили…
      – Да ладно, батя! – расстраивается Петруня. – Ты что, завидуешь?
      – Кому?! Тебе?! – прямо-таки негодует урка. – Да тебя, лошару, закроют в зале суда, и никакие лавэ после твоих показаний тебя не отмажут! Век свободы не видать, если оно так не будет…
      Потом они успокаиваются и начинается новый спектакль. Василий пишет маляву (весточку) и просит Петруню скинуть ее по адресу, который, естественно, соглашается. А Василий, естественно, настаивает, чтобы тот захавал маляву поглубже, дабы менты не обнаружили ее при шмоне. Дальше они, разумеется, ждут, что и мне захочется кинуть маяк кому-нибудь из своих дружбанов. Разочаровывать их не стоит и я, не мешкая, подписываюсь на этот фортель.
      – Петруня! – подъезжаю я к «освобождаемому». – А ты не мог бы и мою записку передать одному человечку?
      – Какие проблемы, братан?! Пиши!
      И я написал, и то был очень нормальный перл: «Шлю тебе, Галочкин, весточку с одного замечательного санатория. Обстановка здесь нормалек. За окошечком море, лагуны, пальмы, а в номере две первоклассные телки. Одна, правда, слегка пожилая, но в целом еще в кондиции. Ну и гарсоны в полном порядке. Короче, сервис на уровне, и я страшно жалею, что тебя здесь нет. Но ты не очень расстраивайся, мне кажется, я даже уверен, что и тебе однажды достанется эта путевочка. А засим прощай, и не забывай своих корифанушек. Они тебя точно уж не забудут».
      Закончив, складываю бумажку в маленький квадратик, но Петруне не отдаю, объявив, что сделаю это завтра, перед самым его освобождением. Мне совсем не с руки, чтобы он прочитал ее прямо в камере.
      Остаток вечера протекает в спокойной беседе между наседками. В конце разговора речь заходит о так называемой пресс-хате, о которой я слышал еще от Чиры и сразу уразумел, что это за чистилище.
      Обстоятельный рассказ Василия об этом паскудном месте рассчитан опять-таки на меня, что ясно, как дважды два.
      – И много в Бутырке этих пресс-хат? – интересуется Петруня, заметно разволновавшись.
      – Они и здесь, на Петрах, имеются! – отвечает Василий, завершая свою постановку.
      Утром раздается – «С вещами!», и Петруню освобождают, то бишь, ведут в кабинетик к Галочкину, после чего перебросят в другую камеру.
      Свою маляву для опера я передаю «счастливчику» в самый последний момент, прямо на глазах охраны, зная прекрасно, что они ее не заметят.
      Чуть позже меня переводят в другую камеру, откуда часа через три выдергивают на допрос, проводимый Галочкиным совместно с одним на редкость угрюмым ментом. Мой перл лежит у него на столе, и он даже его не скрывает.
      – Борзеешь, сука?! – начинает опер, показывая на маляву.
      – Это другое, – отвечаю прямо ему в глаза. – Мне просто не нравятся игры, где победителей много, а побежденный один. А вы только этим и занимаетесь.
      – Заглохни и слушай меня внимательно. Наша бригада вылетела в Баку и завтра мы доставим сюда твою жинку.
      (Впоследствии я узнал, что «гастролеры» с Петров дважды туда выезжали и основательно шерстили мое окружение, но и там им ни хрена не обломилось).
      – Какую конкретно?
      – Ну, не Ирку с Перово, эту туфту мы не схавали.
      – Почему, туфту? Она тоже мне жинка, и я ее страшно люблю.
      – Короче, завтра твоя Сонька будет уже в Москве. Она, кстати, не Золотая Ручка? (погоняло знаменитой некогда постановщицы) – Галочкин поворачивается к своему напарнику, который тут же ему подыгрывает:
      – Ручка не ручка, но сучка точно. А это, Вовчик, нормально звучит: «Сонька Золотая Сучка!»
      – Ништяк, Аркаша! – соглашается Вовчик и обращается ко мне. – Как тебе это погоняло? Нравится?
      – Красиво, но не в цвет. Однако, для чего она вам понадобилась?
      – Я закрою ее по 122-й, ну ты уже знаешь, что для этого особых оснований не нужно. Всего лишь на 72 часа, но за это время наши вертухаи, а заодно и блатные поставят ее на хор. И виноват в этом будешь только ты!
      Кстати, Галочкин – это Галочкин и имечко у него Владимир. Его я не стал шифровать, в отличие от остальных ребятишек с Петров, большинство из которых кадры были что надо, однако, при всем, что они творили, для них это была работа. Пусть и паскудная, но все же работа, к тому же на них непрерывно давило начальство, на которое, в свою очередь – большие дяди. А Галочкин – это другое. Долговязый, сухой как жердь, с длинным заостренным носом и мутноголубыми глазами, какие встречаются у шизофреников или очень больших подонков, он блаженствовал от самого процесса, ибо мразью был от рождения, той самой мразью, которую следует уничтожать в зародыше, дабы не дать ей выползти на поверхность. Ну, понятно, кем был тот опер, который, сидя напротив перепаханного человека, обещал его жинку подставить под вертухаев с блатными и глубоко наслаждался нарисованной им картиночкой.
      Я, правда, не очень в нее поверил, но исключить ее полностью тоже не мог, ибо от этих подонков ожидал уже абсолютно всего. И потому мне нельзя было в тот момент показывать какого-либо волнения, если это не понт, а их новая постановка. Напротив, мне следовало, как можно естественней их убедить в ее совершеннейшей бесперспективности, что я и сделал, открывшись подходящим голосом:
      – Сонька, Сонька… Да ты, опер, совсем уже все перепутал. Этих Сонек у меня по одной Москве наберется штук сорок, не меньше. И плевать я на них хотел с самой высокой горы, а за ту, что собираетесь приволочь из Баку, я вам даже спасибочки объявлю, так она меня заела…
      – Все, заткнись! – тормозит меня Галочкин. – Это мы устроим завтра, а сейчас ты ответишь на один вопрос.
      И он по новой начинает раскручивать меня на Г.Х. и прочих «подельников». Но настроение у меня уже злобное. Несказанно злобное. Я ведь за эту картиночку с Соней, где-нибудь в другом местечке порвал бы его на куски. Только за одни слова. Но на Петрах это сделать слабо, однако, проехать мимо я просто не в состоянии, потому и решаю его достать. И делаю это дважды, что заканчивается потасовской с угрюмым ментом и моим выдворением из кабинета.
      Началось с того, что на очередном своем пируэте опер что-то почувствовал. Он так и сказал: «Знаешь, а я точно чувствую, что был ты тогда на даче».
      – Чувствуют правильник в заднице! – навешиваю я, не мешкая. – А все остальное следует сознавать. И тоже не задницей.
      За правильник мне тут же досталось. Это его угрюмый напарник с ходу навесил справа, прислонив меня к ближней стеночке.
      – Ну, а дальше-то что? – спрашиваю у опера, даже не оборачиваясь на Угрюшу.
      – А дальше будешь колоться, или никогда отсюда не выйдешь!
      Минут через пять он опять подставляется под прямой, еще одной милой фразой: «Вот и выходит у меня, что…»
      – Выходит-то у тебя нормально, – не даю я ему закончить. – А вот заходит, видать, не очень. Потому и хрюкаешь не по делу.
      Угрюша не сразу врубается в схему, но, посмотрев на своего начальничка и увидев, как тот аж позеленел от злости, решает вмешаться, в результате чего мне опять достается и уже более основательно.
      – Что, так и будем махаться? – спрашиваю Галочкина, доставая платок и вытирая разбитый флюгер. – Может, у тебя мысли кончились?
      – Ты, сука, лучше закройся, а то я тебя сам урою! – Сильно его зацепило это «заходит плохо».
      – Ты лучше с жинкой своей разберись, фуцин! А заодно и с теми, кто ее пялит, пока ты здесь дрочишь на стеночку… – Конечно, не стоило так его огорчать, но я уже и сам дошел до предела, и мне было абсолютно на все плевать.
      На сей раз Угрюша берется за дело всерьез, и кабы не Галочкин, которому не с руки устраивать у себя мокруху, он бы не остановился.
      Отлипнув от стенки, к которой припечатал меня этот опер, я с трудом себя сдерживаю, чтобы не сделать обратку. С носа уже не капает – это уже поток, и все остальное разбито весьма чувствительно. Ненависть к Угрюше переливается через край, но я понимаю, что лучше смолчать, иначе эта взбесившаяся тварь снова на меня обрушится, а я снова не смогу ответить. И я бы ничего не сказал, если бы он, которому страшно не нравится мой тяжелый взгляд, не открылся сам:
      – Ну что ты, паскуда, смотришь? Я этих взглядов видал до хера и больше. А те, кто смотрели, нынче на шконках парятся…
      – А я и не смотрю, я просто думаю. И никак не могу понять, где это твоя мамаша наблядовала такого ублюдка?
      Взорвавшись, как Киви, Угрюша бросается на меня всей массой, но я успеваю подняться и выставить блок. В глубоком клинче этот кретин начинает молотить кулаками куда ни попадя. На пятом-шестом ударе мое терпение лопается и я правым локтем цепляю его по челюсти. Цепляю слегка, ибо Угрюша не Киви, а Петры не кабак, и опрокидывать мента мне никак нельзя. Но и от этого легкого хидже-атэ Угрюшу отбрасывает от меня, что позволяет Галочкину, наконец-таки, встрять между нами. Он делает Угрюше внушение, на что последний, не в силах угомониться, чуть ли не жалобно стонет: «Ну, ты же видишь, Вовчик, какая эта паскуда!». Затем Галочкин принимается за меня, торжественно объявив, что теперь у него есть основание оформить мне «сопротивление властям». Но меня уже понесло.
      – Ты уже совсем ох…л, ментяра! – ору я ему в лицо. – Посмотри на мой разбитый хлебальник! И сюда полюбуйся! – Я разрываю рубашку, обнажая торс, усыпанный гематомами. – Так что давай, оформляй! А заодно и прокурора по надзору пригласи для верности. Ну и о судмедэксперте не забудь…
      Галочкин и сам понимает, какую сморозил херню, и вообще, весь этот базар ему уже порядком надоел и он решает его прекратить, надавив на клопа и вызвав охрану.
      Покидая кабинет, я слегка притормаживаю и посылаю Угрюше прощальный привет:
      – Пока, ублюдок!
      Охране не нравится мое прощание и она, придав мне стремительное ускорение, выдворяет из кабинета и бросает в очередную камеру.
      Так закончился этот допрос, и до следующего дня меня больше не трогали, вероятно, настраиваясь на суператаку, так как до предъявления обвинения или изменения меры пресечения оставалось только два дня, в течение которых им нужно было любой ценой выбить из меня показания.
      Допросы, начавшиеся прямо с утра, продолжались почти непрерывно, и только к вечеру девятого дня меня наконец-то вернули в камеру, где я находился в тяжелом ступоре, лежа лицом на шконке. Впрочем, не долго, ибо вскоре снова пошла прессовка, и на сей раз менты превосходят самих себя, ибо наступал уже последний, десятый день.
      В кабинете их собралось пятеро и до самого утра они работали, как заведенные. Это был самый тяжелый пресс за весь период моего пребывания на Петрах, но они так и не услышали от меня ничего. Я вообще прекратил давать показания, не отвечая ни на один вопрос. Я был, как зомби, ничему уже неподвластный. Как я оказался в камере – уже не помню. И тогда не помнил. Помню одно – как очнулся на шконке, и было уже утро. Час я лежал неподвижно, приходя в себя, затем с трудом приподнялся, нашарил сигаретку и лишь после нескольких глубоких затяжек стал медленно восстанавливаться. Они всегда меня выручали – эти милые сигаретки. А потом я начал разговаривать с ней – это получилось само собой – я просто не мог молчать от невозможности дальше терпеть этот жуткий пресс и от ужасающего бессилия. Ну а с кем же еще мне было тогда разговаривать в этом огромном чудовищном мире?! То была кровоточащая греза полумертвого человека…
      В полдень меня перебрасывают в другую камеру, которую по своей наивности я почему-то посчитал пресс-хатой.
      Камера снова трехместная, однако, малость просторнее всех предшествующих. На дальней шконке восседает обнаженный до пояса зэк лет сорока пяти, чрезвычайно мощной комплекции. Его торс сплошняком усыпан наколками во всем джентльменском наборе: церковные купола, означающие количество лет, проведенных на киче, кресты на груди и прочее. А на ключицах красуются две звезды, что означает «никогда не надену погоны», другими словами, – «никогда не стану работать на ментов». Даже этой подробности мне было бы более чем достаточно, чтобы мгновенно въехать, что это никак не пресс-хата. Но в этих вопросах я тогда был полнейшим профаном и потому покрытый наколками урка мне показался весьма подходящим для предстоящего беспредела. Как и второй, сидящий на ближней шконке, с на редкость подлой ухмылочкой. Позднее я понял, что то были просто блатные, которые, изнывая от скуки в этом паршивом месте, меня бы, конечно, чуток почмарили, для некоторого разнообразия. И не больше.
      – Глянь-ка, Лома, – открывается урка с ближней шконки, едва я вползаю в камеру, – какого фраера к нам привели! Бля буду, первоход!
      «Пресс-хата!» – решаю я сразу после этих слов и далее действую на автомате – спокойно сократив дистанцию, наношу ему резкий удар в подбородок носком правой ноги. Впервые в жизни я бил с очень конкретной целью – мочить. Это я решил заранее, еще тогда, когда только услышал об этих пресс-хатах. И я бы, верняк, его завалил, кабы форма была другая и кабы не промазал на несколько сантиметров, что его и спасает, как, собственно, и меня. Но и при всей смазанности моего маваша, блатняга четко уходит в осадок, припечатавшись к правой стене. В то же мгновение поднимается Лома и предстает предо мной во всей своей мощи. Это не человек – это литая груда мышц, и я понимаю, что никакая техника меня не спасет.
      Атакую я по инерции, потому как он жестко идет на меня и ничего другого мне не остается. Мой удар правой, если это можно назвать ударом, он отводит легким движением левой, затем его чугунный кулак, врезавшись в брюшину, сгибает меня в дугу. Ударь он в полную силу, то точно бы меня пробил. Но для него это не удар, а скорее легкий тычок. Таким же коротким в хлебальник он отправляет меня в угол камеры в полусидящее положение. Короче, начинается игра под названием «избиение младенца».
      Оторвавшись от угла, я начинаю движение на мистера Лому, но не потому, что на что-то надеюсь – шанса его достать у меня нет ни малейшего – просто оставаться в углу в не самой пристойной позиции мне в очень большую падлу. По второму разу происходит то же – короткий в брюшину, снова дуга, затем удар по хлебальнику и снова угол. Но и на сей раз он бьет в полсилы, ибо гасить меня не собирается. После маленькой паузы я, опять оторвав себя от угла, с ужасающей обреченностью приближаюсь к молотобойцу и вновь отлетаю в угол. По четвертой ходке решаю маленько сподличать и, сделав ложный замах рукой, бью правой ногой по его левой голени. Прием из самбо, вызывающий у противника болевой шок. Но и голени у этой глыбы чугунные, правда, боль он все же почувствовал, отчего мое очередное возвращение в угол происходит более впечатляюще, и это уже нокдаун. Поднимаюсь я с очень большим трудом из-за подрагивания в коленочках и сильного гула в башке и, дошагав до него, останавливаюсь жалкой мумией, даже не пробуя атаковать. Но он меня сам провоцирует.
      – Ну что замер, салага? Навешивай! – предлагает Лома с улыбочкой.
      Собрав последние силы, я пытаюсь ему навесить, но он легко выставляет блок, что-то вроде железного лома, и, будь моя правая маленько пожиже, она бы, верняк, сломалась. Потом коротким, но резким тычком отправляет меня в уже очень привычное место и это уже нокаут. На то, чтобы снова подняться – а это единственное, что я должен сделать любой ценой – у меня уходит минуты две. При этом дважды падаю, не сумев сохранить равновесие, и только на третьей попытке мне удается устоять на ногах и доползти до своего мучителя, стоящего неподвижно со скрещенными на груди руками. Я жду, что сейчас он раскроется и я опять полечу обратно, но на этом все завершается.
      – Все, салага, базар закончен! – объявляет он очень нормальным голосом и возвращается на свое место.
      С трудом удерживаясь на ногах, я добредаю до шконки и буквально вываливаю себя на нее. По-другому не получается. Но несмотря на тяжелое состояние, настроение у меня превосходное, ибо теперь уже точно знаю, что это совсем не пресс-хата, и, значит, сию паскудную чашу Он все же пронес мимо.
      К этому времени сокамерник Ломы приходит в себя, с явным желанием разорвать меня на куски. Но последний, будучи в камере верхним, притормаживает его на старте:
      – Замяли, Бульдозер! Мы уже перетерли.
      И Бульдозер, уже вставший со шконки, чтобы учинить надо мной расправу, с большим сожалением возвращает себя на место. Но на протяжении всего времени, пока я остаюсь в этой камере, он так злобно меня рассматривает, что, кабы не верхний, мне однозначно пришлось бы туго.
      – Закуривай, полегчает! – Лома бросает мне на шконку сигаретку со спичками.
      «Астра» приходится кстати, даже, несмотря на легкую тошноту, возникшую после первой же затяжки. Все-таки сотрясение я получил.
      – А теперь объясни мне, салага, с какого хера ты так разобидел нашего корешочка? Кто тебя так надрочил?
      – Менты, братан, – отвечаю я Ломе, считая уместным с ним «породниться». – Я ведь в натуре решил, что это – пресс-хата, вот и решил мочиться. А что же еще мне оставалось делать?
      – Значица, ты в отказе? – интересуется он.
      – В глухом! – подтверждаю я с очень большим достоинством.
      – Ну что ж, посчитаем, что ты отмазался, причина действительно серьезная. А чтобы в дальнейшем тебя не кошмарили этой туфтой, я расскажу тебе о пресс-хатах, которых на Петрах, между прочим, нет. Вот в централке они имеются, однако, так просто менты туда не загонят. А подельник у тебя есть?
      – Да.
      – И он тоже в отказе?
      – Скорее всего.
      – Очняк у вас был?
      – Нет.
      – Значит, в отказе. И, как я понял, ни хера у ментов на вас нет. Так?
      – Абсолютно!
      – Ну тогда у тебя все тип-топчик. Так и держись, и они навряд ли загонят тебя в пресс-хату.
      – Почему? – мне не очень понятна логика этого профи.
      – Да потому, что оконцовки в пресс-хатах бывают самые разные. И ментам, если досье у них полный голяк, ни к чему еще и жмура на себя навешивать. А вот если тебя расколят хотя бы по одной картинке, а потом по другим ты уйдешь в отрицалово, тогда им уже не слабо бросить тебя под пресс. Накрайняк, у них есть отмазка. Но и при таком раскладе не так просто залететь в пресс-хату. На это нужна особая санкция, а, значит, и картинки должны быть на уровне. Так что тебе, по всему, пресс-хата никак не светит. Усек?
      – Усек… И все же, на крайний случай, что делать тому, кого загнали в пресс-хату?
      – Пиской по венам. Да так, чтобы кровинушка фонтаном забила. Вертухаи – а они в это время будут зычить в глазок – тут же выдернут тебя из хаты и отправят на больничку. Потом обязательно в карцер.
      – А дальше? – пытаю я Лому.
      – А дальше, может, опять в пресс-хату, и, конечно, уже без писки. А, может, и нет, этого не угадаешь. Так что лучше туда не запрыгивать.
      – Слушай, а кто вообще работает в этих пресс-хатах?
      – Суки! Блатняк там не пашет. А если и пашет, то это уже не блатняк, а ссученный контингент. В основном, там шерстят мокрушники, которым голимо светит вышак. Ну и менты предлагают им одно из двух – либо лоб зеленкой, либо в пресс-хату отрабатывать свою отмазку. И срок им отвешивают обычно не больше червонца, естественно, в следственной крытке, где они и работают на легашей, да по самому беспределу. Но бывает и так, что легаши их сами сдают, швырнув на нормальную зону, при этом всегда с наколкой. И тогда им полный звиздец. Для нас эти суки – те же менты, и мы их гасим прямо с этапа… Помню, в Сведлаге попалась нам такая сучара. Сам кум нашептал пахану, что этот пассажир отбывал в пресс-хате в рязанской крытке. Ну так мы ему хором сломали очко и отправили в кукареку (петушиный барак).
      Затем Лома начинает просвещать меня по части Бутырки:
      – Лучше бы тебе, конечно, в «Матросскую», но это навряд ли. С Петров обычно дорога одна – в централку.
      – А чем так плоха Бутырка?
      – Бутырка, кореш – один из самых беспредельных изоляторов во всей России. Конечно, и там есть нормальные хаты, так что, может, тебе и подфартит. А еще лучше попасть на спец. Контингент в нем серьезный, и жить там можно. Но это уже, как бог положит, или, как захотят твои дознаватели.
      – Понятно! – вздыхаю я, малость расстроившись. – Хрен они бросят меня на спец. А скорее всего, загонят в самую беспредельную хату.
      – Лишь бы не на хату со знаком минус.
      – А это что такое? – Чем дальше, тем больше мне становится ясно, насколько я лох в этой новой жизни.
      – Это самая блядская хата. И смотрящий там самозванец, который с такой же мутной командой, похерив закон, отодвинул блатных от мазы. Ему, конечно, как и всем его нижним, в оконцовке всегда звиздец, но и остальные пассажиры хаты канают по этапу не с лучшей характеристикой.
      – А они-то за что?
      – А за то, что не воспрепятствовали беспределу и позволили гасить воров.
      – Да… Херовые у меня расклады.
      – Не дрейфь, салага! Болото наше, погрузимся, – хлопает Лома меня по плечу и вновь угощает «Астрой».
      – И еще об одном, – продолжает он приобщать меня к нормам тюремной жизни. – На какую бы хату тебя не бросили, там тебя голимо начнут прописывать.
      Затем он весьма обстоятельно рассказывает об этой довольно несерьезной процедуре. Обо всех этих законтаченных пачках сигарет, которые ни при каких обстоятельствах не следует брать со стола, кто бы их не предложил, потому как до этого они могли побывать у опущенного. И так далее, и тому подобное.
      – Есть там и просто подлянки, – вспоминает Лома, закуривая, – чем и отличается московская централка.
      – Например?
      – Например, подгребает к тебе какой-нибудь шкет и просит решить задачку. Скажем, двенадцать умножить на двадцать семь. Если ты – лох, то с разгона подпишешься на этот кидок и тем самым лишишься дачки.
      – Не понял!
      – Значит, так. Дачка – это передача, которая полагается в централке раз в месяц. Ну а слово «задачку» означает «за дачку». Вот за свою дачку ты и решишь задачку. Усек?
      – Бляха-муха! Это не крытка, а детский сад.
      – Согласен! Но этой параши в Бутырке навалом, потому она и считается беспредельной. В нормальных крытках такими херовинами не занимаются…
      Уроки Ломы продолжаются часов до восьми, пока меня не выдергивают на допрос. Со словами «Держись, братка!» он отсыпает мне пол-пачки «Астры» – у него их было достаточно, а у меня оставалось только две сигаретки. Я и сейчас вспоминаю о нем с теплотой, несмотря на то, что с такой методичностью он крушил мой античный профиль и так лихо швырял в уголок. Блатарь он был чистый, без всякой сучьей начинки, свойственной многим блатным, считающим себя таковыми.
      На этом допросе присутствует только Зуев. Перед ним отпечатанный бланк, с которым он меня ознакамливает. Это постановление об изменении меры пресечения на подписку о невыезде, и, значит, это свобода. Как я узнал, уже находясь на воле, то действительно была свобода, но только за пару часов до этого рандеву. В то утро боссы с Петровки и прокуратуры Ленинского района уже решились меня открыть, с целью чего и заготовили эту бумагу. Но большие дядечки сверху, оказали столь мощное давление на следствие, что прокурорам и ментам пришлось отказаться от принятого решения. И, когда я читал это постановление, то была уже просто бумажка, не имеющая никакой силы, и которой мой следачок решил блефануть под завязку.
      – Ну слава богу! – открываюсь я радостно после прочтения этой туфты, о чем, правда, тогда не ведал. – Наконец-то, вы поняли, что я невиновен, как Папа Римский.
      – Ошибаешься, Римский, – отвечает спокойно Зуев. – Мы только даем тебе последний шанс. Сольешь нам Г.Х. и прямо сегодня выйдешь на волю.
      – Значит, так? – вздыхаю я голосом человека, у которого из-под носа украли свободу.
      – Именно!
      – Не годится, Бутырка мне нравится больше.
      – Я так и думал, – роняет Зуев и прямо на моих глазах начинает рвать это постановление. Рвет очень долго и на очень мелкие кусочки. Пожалуй, то было единственное, чего не стоило делать вот так этому в целом нормальному следаку.
      – Красиво! – замечаю ему, озлобившись. – Но одно ты запомни крепко. И завтра, и послезавтра, и через тысячу лет вы ни хрена от меня не услышите и никакими Бутырками не достанете. После вашего пресса крытка мне, как санаторий.
      – Но на лесоповал мы тебя загоним. Так что одной Бутыркой ты не отделаешься.
      Он достает протокол и начинает составлять обвинение, в котором речь идет только о военном билете. Пустые вопросы, пустые ответы, снова голяк, но все-таки обвинение, без которого им уже не обойтись.
      Свою последнюю ночь на Петрах я провел довольно спокойно и зла на себя не держал, ибо прошел этот путь достойно, не уступив им ни миллиметра. Ну а то, что Бутырка мне все же выпала, означало одно – судьба. Стало быть, и централка лежала со мной в колыбели – вместе с Еленой, трассой и многим-многим другим. И получается, что та самая люля была слишком просторной для одного младенчика.
      Вечером пятого июня раздается «С вещами», и я оказываюсь в дежурной части, где после оформления документации меня и еще нескольких пассажиров с Петровки заводят в автозак, подогнанный к самым дверям. Минут десять-пятнадцать за пределами воронка происходит какая-то возня, потом водила заводит движок и мы двигаем до централки. Так для меня заканчиваются Петры, куда, не дай вам Господь, ребятки, залететь по какой-нибудь заказухе, тем паче такой крутой.
|