XIX


      В автозаке нас трое, не считая какой-то тети, пребывающей по ту сторону решетки в вертикально стоящем железном ящике с отверстиями для вентиляции, ибо, согласно ментовской инструкции, мужчин и женщин не полагается перевозить в одном отсеке.
      Слева сидит пацанчик лет двадцати, который уже в воронке начинает косить, ударяясь головой о стенки кузова с явным намерением попасть на Серпы (институт имени Сербского), что навряд ли у него прокатит. Несколько дней в ШИЗО (штрафном изоляторе), куда он, скорее всего, загремит со своей надеждой, его, верняк, образумят и он начнет отбывать свой срок, как и положено зэку с нормальной крышей.
      Напротив восседает Граф – персона весьма экзотическая. Свое погоняло он получил по аналогии с графом Монте-Кристо из романа господина Дюма, ибо по второму разу его закрывали в кабаке «Метрополь», где он гудел на собственной свадьбе и откуда его увезли на Петры, не забыв прихватить и невесту. Последнюю, конечно, потом отпустили, ну а его вкупе с подельниками раскрутили на всю катушку за шумную серию хаз, поставленных ими на уши. Особенно за одну, оказавшуюся министерской. Это все он нам и рассказывает, вальяжно расположившись на лавочке и без всякой печали в голосе. У него это ходка – четвертая и ездец в автозаке он воспринимает как небольшой круиз по Европе в международном вагончике класса СВ.
      Подъехав к крытке, наш воронок замирает часа на два, и, как я понимаю по реакции многоопытного Графа, все это несколько странно. В оконцовке он выдвигает железную версию, что с Бутыркой что-то не ладится и нас голимо «переэтапируют» в «Матросскую тишину».
      Духота в автозаке нестерпимая и очень скоро закрытая в ящике тетя начинает умолять стоящего за отсеком мента открыть ее хоть на минутку, мотивируя это удушьем по причине больного сердца. Она называет его «сынком», что соответствует разнице в возрасте, но последний, будучи редкой паскудой, не только не желает пойти на это незначительное нарушение инструкции, но еще и начинает над ней изголяться, пока она не впадает в истерику. Ментяра, в свою очередь, впадает в бешенство и принимается орать, чтобы она, блядина такая, заглохла, пока он ее не оттрахал. Вот эту женщину, которая, как минимум, вдвое старше его и чей криминал, скорее всего, заключался в какой-нибудь тряпке, проданной не по той цене, он поливает такими словесами, что мы не выдерживаем. Первым наезжает Граф:
      – Ты бы, лимита рваная, лучше ее открыл! Она же тебе в матери годится, сявка…
      – Это ты мне! – Ментеныш прямо-таки ох…ет от такого неожиданного наезда – на него, обличенного в этом воронке самой высокой властью. – Да я тебя, сука… – Здесь он начинает пробуксовывать, подыскивая что-нибудь подходящее, но к этому моменту подключаюсь и я:
      – И я тебя тоже, сука! – Меня прямо зашкаливает от лютой ненависти к этому маленькому уродцу.
      – Ну, вам п…ц, урки! – Он, вероятно, воспринимает это, как бунт на доверенной ему «территории», и, тут же выхватив ствол, начинает визжать на весь воронок, что если мы не заткнемся, то он нас всех перемочит. Ни до, ни после я не встречал такого глупого мента, как этот.
      Мы, разумеется, не заткнулись, так как хер положили на его тэтэшник, который, конечно, никогда бы не выстрелил.
      Кончилось тем, что водила-мент угомонил-таки своего не в меру разбушевавшегося напарника, не забыв предупредить и нас, что об этом базаре мы еще пожалеем.
      Вот из-за таких подонков, как тот мусорок, как опер Галочкин и ему подобные, и сложилось нетленное: «Хороший мент – мертвый мент!», с чем я, в общем-то, несогласен. Во-первых, потому, что не люблю шаблонов, а потом я видел и других ментов, про которых вот так не скажешь. Хотя бы тот же следак Зуев. Да и среди вертухаев попадаются нормальные ребятишки. Вся Бутырка знала об одном пожилом рексе, имевшем очень странное хобби – блуждать после отбоя по хатам и подбрасывать арестантам грев, в основном, сигаретки и чай. Не знаю, какие грехи замаливал тот старик – это не так уж и важно, ибо все мы грешны, вот только не всем нам приходит в голову уравновешивать те весы.

      Наконец, нас выводят из автозака и конвоируют в спецчасть Бутырки. Она же ЦБТ, она же ИЗ 48/2.
      Бутырский замок был построен к началу 19-го века (кажется, в 1804 г.) в качестве центральной пересыльной тюрьмы. Среди узников этой крытки было много замечательных хлопчиков – Пугачев, Маяковский и прочие небезымянные. Кстати, одна из угловых башен современной Бутырки так и сохранила название Пугачевской.
      В спецчасти происходит первичное оформление документации. Менты из воронка на нас, естественно, настучали, что я понимаю из фразы, брошенной мне под завязку одним из бутырских «приемщиков»:
      – Начало у тебя херовое! Будешь борзеть и дальше, твоя карьера в крытке закончится очень быстро… – Он делает паузу и добавляет. – И, ваще, учти, Бутырка тебе не Петровка, мы тебя здесь быстро поставим на место. – Звучит это довольно смешно, ибо каждое из подобных учреждений считает себя самым крутым по части укрощения своих подопечных.
      Затем начинается сборка – дактилоскопия, составление фотодосье, шмон, изъятие супенаторов (железных подковок в обуви, из которых изготавливаются заточки), стрижка под одну гребенку, а под завязку банька с хлоркой и «прожаркой» одежды для истребления всякой живности.
      Утром, часам к семи, меня и еще четверых пассажиров выдергивают со сборки и, нагрузив казенкой, ведут коридорами, разделенными на множество зарешеченных отсеков. Нашу группу конвоируют двое. Рекс, идущий впереди, то и дело стучит громадным ключом «вездеходом» по очередной переборке – она тут же открывается и мы движемся дальше. Когда попадается встречный конвой, следует команда: «Лицом к стене!», затем, как только «встречняк» проходит, наше странствие продолжается. Так нас разводят по хатам, и где-то минут через десять, когда я остаюсь один, рекс тормозит у одной из железных дверей и отпирает камеру.

      Я часто слышал, что у всех первоходов, когда они входят в свою первую бутырскую камеру, подрагивают коленочки. Ничего подобного со мною не было. В свою хату я вошел не только спокойно, но и с некоторым облегчением, так как очень устал от сборки. Здесь, конечно, сыграли свою роль и Петры, после которых я утратил способность испытывать стресс по таким замечательным пустякам. К тому же я прекрасно понимал, что по целому ряду признаков параша мне не грозит. Во-первых, «этапировали» меня с Петров, а не с какого-нибудь райотдела, а потом, с начала и до конца я оставался в глухом отказе и подельников не сдавал. Ну и 92-я прим, которую менты так настойчиво ко мне пристегивали, была не самой последней статьей в шкале воровских понятий. И потому предстоящий разбор со смотрящим меня совершенно не напрягал.
      Как только я оказываюсь в хате, ко мне подгребают шныри и, приняв казенку, направляют в дальний конец, где отдыхает смотрящий со своими нижними.
      Погоняло у него – Седой, лет ему пятьдесят и, судя по количеству куполов на груди, большая часть его жизни прошла, отнюдь, не на воле.
      Устроенное им дознание свелось к нескольким стандартным вопросам: «Кто я?», «Откуда прибыл?», «Какая контора ведет дело?», «По каким прохожу статьям?», «По каким статьям предъявлено обвинение?», «Какая по счету ходка?», «Не сдавал ли подельников во время следствия?» и тому подобное. Затем он объявляет свое резюме:
      – Ну что ж, характеристика у тебя в нормале, если, конечно, не гонишь. Только учти, что рано или поздно в хату придет объебон (обвинительное заключение), и, если окажешься самозванцем, пойдешь под шконку. Понял?
      – Понял.
      – Тогда устраивайся! – Седой показывает на свободную нижнюю шконку, недалеко от левого окна, какая по статусу полагается контингенту, несколько более солидному, чем мужики. Ну а мужики – это четкий центр. Слева – вокзал и параша, справа – «полублатные», а дальше смотрящий со своей командой.
      С разрешения Седого я выбираю другую, верхнюю шконку, тоже рядом с окном. Шныри ее заправляют и, уже изрядно уставший, я тут же на нее забираюсь с каким-то странным, знакомым чувством, хотя все это мне впервой. Затем, закурив сигаретку, начинаю оценивать свое новое в жизни пристанище.
      Несмотря на рассказы Ломы, в этой хате меня не прописывали, как и всех остальных, залетающих в нашу обитель. Почему, не знаю. Да и в целом, несмотря на то, что хата была общаковой, беспредела в ней не было, за исключением отдельных моментов, без которых немыслимо тюремное житие.
      Эта камера, площадью около ста квадратных метров, была разделена двухметровым проходом по центру, по обе стороны от которого располагались двухярусные ряды со шконками. В середине каждого из них отсутствовала верхняя шконка, а нижняя выступала в качестве стола. Стало быть, таких столов в хате имелось два. Был еще третий – деревянный и более комфортабельный, находящийся слева от входа в камеру. За этим главным столом откушивали блатные в составе шести человек во главе со смотрящим. Первые же два предназначались для таких, как я, и частично для мужиков. Прочие ели стоя, притулившись у окна, или на своих местах, не считая опущенных, проживающих на вокзале, как называлось место под шконкой. Хата была рассчитана на тридцать четыре подследственных, однако, две-три шконки почти всегда пустовали. Вентилировалась она двумя небольшими окнами, зарешеченными козырьком. Через них передавались малявы методом перемещения по веревочкам, натянутым между окнами изоляторов. Таким же макаром они и принимались. В правом от входа углу находилась параша, занавешенная тряпьем, рядом – умывальник, правее – большая железная дверь с положенными причиндалами, а с потолка свисали две постоянно горящие лампы. Днем там стояла невыносимая духота, а по ночам было даже холодно. Но, пожалуй, самым тяжелым было отсутствие чистого воздуха, так как, не считая двух смутных пассажиров, все остальные курили напропалую и в основном самокрутки из газетной бумаги, наполненные махрой.
      Почти весь день напролет по хате блуждали шныри (их у нас было двое), вылизывая каждый метр. Пахали они, как негры, хотя бы из-за того, что окурки летели на пол, которые им полагалось, не мешкая, подбирать. Таков был порядок, однако, при этом шнырей мы не прессовали. Более того, согласно тому же порядку, мы даже отстегивали им табачок.

      Минут через сорок после моего прибытия раздается удар в дверь, и начинается выдача паек, состоящих из бруска чернушки весом в четыреста граммов и двух кусочков твердого сахара. Пайки принимают шныри и раскладывают на главном столе, после чего они стремительно разбираются. Чуть позже баландеры по новой подкатывают к дверям, на сей раз с какой-то кашкой. Чаще всего таковою была перловка, выложенная на шлюмке (миске) небольшим кружочком, хватающем на пять-шесть ложек. В первые две недели, несмотря на нестерпимый голод, я к этой жижице не притрагивался, но потом, не выдержав, стал потреблять ее очень лихо и даже с большим удовольствием. А вот к баланде я так и не приобщился – отважиться на это пойло, состоящее из мутной водицы с какой-нибудь «лабудой», оказалось мне не по силам, как и многим обитателям нашей камеры. Но были и такие, что поглощали не только свои баланды, но еще и те, от которых кто-то отказывался. Рекордсменом по этой части был щипач Солитер, вливавший в себя по несколько шлюмок, за что и получил вышеназванное погоняло.
      Первые шесть порций с кашей, полагающихся команде смотрящего, принимали шныри и расставляли на главном столе. Затем все остальные выстраивались в длинную очередь, которая очень быстро рассасывалась.
      Получив свою пайку, я вернулся на шконку, откуда и наблюдал за дальнейшими событиями. Последним за шлюмкой отправился Крот, как я мысленно окрестил одного арестанта, выползшего из-под шконки и вернувшегося туда вместе с кашкой, ибо там протекало все его житие. Этот обитатель вокзала заехал на хату по 117-й (изнасилование), что автоматом обрекло его на опускание и, как следствие, «этапирование» под шконку. Такова традиция, и не только в Бутырке, но и во всех остальных крытках. И, как мне думается, не самая плохая.
      В то время под шконкой жил только Крот, но позднее туда загнали еще несколько бедолаг, в основном самозванцев, чья карьера заканчивалась сразу после получения объебона, с коим по закону мог ознакомиться каждый из нас, а для смотрящего то было прямой обязанностью.
      Мое первое пробуждение в хате сопровождалось довольно любопытной музыкой. Сразу же после подъема из небольшого репродуктора над дверью потекло нечто на редкость замогильное: «Говорит тюремное радио. Передаем права и обязанности заключенных…» Меня поразили не сами эти слова, означающие, в сущности, одни обязанности, сколько голос, выползающий из репродуктора. Такого удивительно пустынного голоса мне никогда не доводилось слышать ранее и меня просто восхитила эта почти стопроцентная чистота жанра. И в дальнейшем, каждое утро никому неведомый диктор одаривал нас своим замечательно мертвым голосом. То, конечно, была только запись, но лично мной она воспринималась, как прямой эфир.
      Большинство установленных нам обязанностей не поддавалось логическому осмыслению. К примеру, заключенным не дозволялось до отбоя лежать на шконке под одеялом – за это можно было запросто угодить в ШИЗО. Было много и других подобных нелепостей, придуманных с единственной целью – ужесточить до предела тюремный быт, что соответствовало духу самой системы, испытывающей генетическую ненависть ко всему живому.
      Иногда по вечерам из репродуктора раздавалось и что-нибудь более веселящее душу, как правило, несколько песен, запускаемых нам по кругу, в том числе, и популярный в то время музон: «Птица счастья, выбери меня…» Его нам крутили по несколько раз за вечер, и, согласитесь, что у бутырского начальства несомненно присутствовало чувство юмора.

      К середине второго дня ко мне стали подъезжать ребятишки с предложениями устроить ченч. Ну, отдать им мои джины в обмен на какие-нибудь задроченные панталоны. Мотивировка у менял была одна и та же: дескать, им скоро на суд и, значит, прикид у них должен быть соответствующий, ну а мне до суда еще ждать да ждать, и что впоследствии я и сам смогу приодеться за счет подходящего фраера. По своему статусу экспроприации я не подлежал и потому без труда просек постановку. Таким макаром смотрящий решил пробить меня на слабину, ибо рассказы рассказами, а желательно посмотреть на человечка в деле.
      Первым двум «подъезжалам» свою нерасположенность к подобного рода сделкам я объяснил хоть и жестко, но без лишних словес. Третьим причалил меняла из категории мужиков. Мне это стало надоедать и я отшил его, даже не выслушав. В качестве четвертого выступил «кот с мешком» (ст. 144 – кража). Несмотря на воровскую статью, стоял он не слишком крепко, однако, вора в Бутырке, даже некрепко стоящего, нельзя было просто послать на хер, потому я и решил, что настало время перетереть с Седым.
      Разговор со смотрящим у меня короткий – я и мысли не допускаю искать у него защиты, то было бы самым большим проколом, с которого неминуемо началось бы мое перемещение в сторону Запарашья. Я просто ставлю его в известность, давая понять, что готов разобраться сам, если тому не мешают законы хаты.
      – Это твои проблемы, – коротко объясняет Седой. – Решай их сам.
      А большего мне и не требуется, и когда меняла причаливает ко мне по новой с какой-то тряпкой в руках, напоминающей панталоны, он вместо джинов знаменитой фирмы получает нечто совсем другое. Не дав ему даже открыться, я, слегка приподнявшись со шконки, правой ногой вгребениваю ему в хлебальник, после чего «кот с мешком», а, вернее, с панталонами, отлетает, как мячик, и врезается в противоположный ярус. Тут же поднимаются его дружбаны и начинают на меня движение, но добраться не успевают – одним коротким «Базар закончен!» кто-то из нижних смотрящего возвращает их по местам. После этой забавной сцены бутырские менялы навсегда оставляют меня в покое.
      Замечу по ходу, что процентов девяносто из заезжающих на нашу хату попадали под этот меняльный пресс и подавляющее большинство из них в результате оставалось без шмоток. Здесь тоже был свой рекордсмен – Миша Беркович (фамилия изменена), с которого содрали все, что можно было содрать. Даже носовой платочек, и тот у него отобрали. И в оконцовке, вместо кожаной куртки, шикарных штанов и штиблет, на него нацепили какие-то жалкие тряпки, превратив бедняжку в натуральное огородное пугало. Роста он был высокого и рваные штаны доходили ему лишь до щиколотки, башмаки же, напротив, были слишком большими, отчего, блуждая по хате, он то и дело терял их. Ну а дырявая рубаха с полуоторванным рукавом окончательно довершала его уникальный прикид. Кошмарить Мишку начали с ходу, и он сразу же им поддался.
      Беркович был интеллигентным еврейским мальчиком лет двадцати двух. На воле он учился в Бауманском училище и на свою беду, решив слегка приподняться, начал фарцовать закордонным тряпьем, на чем очень быстро спалился. На дознании он раскололся по полной программе, чем и обеспечил себе не меньше пяти годочков. В целом, он был очень нормальным малым, ну а то, что сломался под прессом – дело обычное, тем более для первохода.
      Для Берковича я стал единственной в хате отдушиной, так как сам подошел к нему после окончания экспроприации и, угостив сигареткой, стал его откошмаривать. Он и до «меняльного пресса» заехал на хату в большой депрессии, а после превращения в чучело, был уже на самой последней грани. Еще немного и он бы, верняк, разрыдался, что привело бы к очень тяжелым для него последствиям, ибо плакать в Бутырке – все равно, что просить у мента подаяния, а пожалуй, и хуже.
      Привязавшись ко мне после первой предложеной ему сигареты, он все шесть дней пребывания в нашей хате, общался только со мной, часами торча у меня на шконке, где с тоской вспоминал об утраченной жизни, а я его успокаивал. Кто-нибудь другой меня точно достал бы своим скулежом и я послал бы его подальше, но Берковича я терпел, испытывая к нему изначальное расположение. У него были большие умные глаза, наполненные тихой, особой грустью.
      Конечно, не только из-за радости общения с единственным сочувствующим ему человеком он так часто ко мне причаливал, а еще из-за страха, преследовавшего его по пятам. И рядом со мной ему было много спокойнее.
      Я прекрасно понимал, что мне не следует так плотно общаться с Мишкой, ибо в хате он катил за очень большого лоха, и я автоматом становился слегка законтаченным. И что блатным, разумеется, интересно, почему я дозволяю этому голимому фраеришке тусоваться у себя на шконке и о чем мы с ним, вообще, перетираем. Каждый день общения с Берковичем медленно, но верно снижал мои акции, и мне, если я не желал потерять свое реноме, следовало прямо ему сказать: «Прости, старичок, но лучше тебе от меня отстегнуться, а то, понимаешь, «эти», как ты их называешь, меня не поймут. А мне совсем не светит загреметь в оконцовке на шконку рядом с парашей, откуда ты ко мне причаливаешь…» Однако, навесить ему такое у меня просто не получалось, за что злился не столько на него, сколько на самого себя. И все-таки не получалось. Это было бы из той же оперы – «Отнять у нищего кусочек хлеба! Нет, Будда, ты не прав!» И я решил, что с блатными как-нибудь договорюсь, если уж дело дойдет до разбора, но Берковича не добью. А я бы его точно добил, если б отправил на хер.
      Так или иначе, но когда на шестой день Берковича неожиданно перекинули на другую хату, я почувствовал громадное облегчение. Но и этих шести дней за глаза хватило, чтобы ощутить несколько изменившееся ко мне отношение со стороны блатных. Они мне, в общем-то, ничего не сказали, но есть нюансы, по которым это фиксируется.
      Оценив свою диспозицию, я прихожу к однозначному выводу, что мне срочно требуется постановка для восстановления пошатнувшегося реноме. Я бы, конечно, что-нибудь соорудил и сам, но здесь мне вовремя подфартило.

      Буквально через день после ухода Берковича, на хату заехал Киса – «кот с пером» (ст. 145 – грабеж). В своем Кунцевском махаля он, точняк, катил за главшпана, что заметно отсвечивалось на его очень тупом хлебальнике. Он был единственным из всех пассажиров, который въезжал на хату в радужном настроении, вероятно, считая, что в его послужном списке катастрофически не хватает Бутырки для обретения статуса матерого урки. И погоняло – Киса, сразу мне не понравившееся, было выколото на его левой груди безобразно большими буквами. Несмотря на воровскую статью, он и смотрящему с нижними явно пришелся в падлу. Есть такие человечки, которые, вроде и не делают ничего особенного, но при этом ухитряются всех раздражать. К примеру, Седого он начал с разгона величать паханом – термином лагерным, а не тюремным. Но не столько этим, сколько бурным потоком пустых вопросов он так ему надоел, что одному из его нижних – Червонцу – пришлось сделать Кисе внушение. Киса маленько скис, но правда, не надолго, еще продолжая считать нашу хату домом родным, в котором его так не хватало всем. Ну, понятно, какой это был кретин. Особенно он расшурупился на второй день, после утренней переклички. Снова вогнав себя в переливчатое настроение, он начал кошмарить шнырей, посчитав это очень уместным. С озадаченных шнырей, не привыкших в нашей хате к такому обращению, Киса перекинулся на фраеров. Было совершенно очевидно, что еще пара таких наездов, и блатные, положив хер на 145-ю, начнут его прессовать, о чем Киса, естественно, не догадывался. Для меня он и стал тем самым шансом, упускать который было никак нельзя, причем действовать следовало поспешая, что я усек по кондиции Червонца, невзлюбившего Кису с первого взгляда.
      Отлепившись от баркаса (тюремной стены), я спускаюсь со шконки и причаливаю к дальней секции, где наезжала из Кунцева чмарит в этот самый момент какого-то бедолагу, который никак не может понять, чего он к нему пригребался.
      Киса был парнишей по виду крепким, ростом чуть выше меня, чуть шире в плечах, но все эти «чуть» погашались моей техникой и другим, что не менее важно в подобного рода играх.
      – Тормози, урка! – говорю я ему с издевкой и хлопаю по плечу. – Это – хата, а не подъезд, и здесь не принято шерстить не по делу.
      – А тебя, козел, мой базар с этим фраером не касается! – отвечает он громко, не почуяв во мне ни малейшей опасности. Он вообще ничего не чуял, этот кунцевский недоумок и многого еще не знал, как, например, того, что крытка не воля, где можно бросаться такими словами, как козел, петух и тому подобное.
      – За «козла» отвечаешь? – спрашиваю Кису вкрадчиво.
      – Отвечаю! – еще более нагло заявляет главшпан, занимая боевую позицию.
      – Прикрой глазок! – бросаю тому самому хлопчику, на которого наехал Киса.
      Всегда, когда в хате начиналась свара, кто-нибудь из арестантов, встав спиною к дверям, прикрывал глазок, дабы вертухаи ничего не прочухали.
      – Ну что, Кискин, поехали? – предлагаю, перемещаясь вправо в расчете на боковой.
      К этому моменту вся хата сконцентрировалась на нашей сшибке. А Червонец, вообще, покинув «малину», встал в непосредственной близости от обозначенного нами ринга в качестве самого почетного зрителя. С очевидным желанием увидеть Кису заваленным.
      Резко сорвав дистанцию, я провожу боковой правой, но, к моему удивлению, Киса легко уклоняется, при этом, воспользовавшись тем, что я по инерции слегка провалился, делает обратку, более удачную, чем мой навес. На эту контратаку я отвечаю прямым в челюсть, однако, удар получается смазанным из-за того, что на последнем темпе он успевает убрать подбородок. После второго пролета я начинаю понимать, что реакция у него в нормале и что опыта ему тоже не занимать. Видать, он действительно часто махался в своем махаля, отчего и считал себя крутым бойцом.
      Далее, мы обмениваемся серией не очень опасных ударов, так как работаем с достаточно большой дистанции. Убедившись, что руками его не достать, я решаю провести вертушку. Опять разорвав дистанцию, делаю стремительный разворот и посылаю правую ногу в центр его хлебальника. Но и здесь у меня облом – этот сучонок успевает отскочить на пару шажков, и моя правая вонзается в пустоту. Как следствие, я теряю равновесие и приземляюсь на полушпагате. Позиция чрезвычайно удобная, чтобы тут же меня погасить, чем многоопытный Киса решает воспользоваться, и что непременно случилось бы, не выставь я вовремя жесткий блок. Налетев на блок, он упруго отходит назад и пытается вгребенить мне ногой по ребрам. Снова следует блок и уже с захватом, затем я резко меняю градус и Киса валится на пол. Правда, удержать его в этом положении мне не удается, и мы почти одновременно оказываемся на ногах. Минуты через две кружения между шконками я начинаю ощущать цейтнот. Сил то еще предостаточно, а вот дыхалка начинает причаливать, и я понимаю, что через пару минут она мне скажет – «Бай-бай, Чарли!», и этот ублюдок меня дожмет. (Вот она – плата за 40 сигарет в день на протяжении долгих лет). В сложившейся ситуации выход у меня один – переключиться на самбо, в котором он, верняк, не пашет. Улучив момент, когда Киса, промазав, слегка подставляется, я торпедой вхожу в клинч и жестким кольцом замыкаю его по корпусу. Затем, нашарив точку опоры, провожу бросок через себя. При чистом исполнении этого классического приема я должен был при падении оказаться сверху. Но чисто у меня не выходит, и мы приземляемся как-то боком, после чего начинается яростная возня на полу. Киса старается от меня отцепиться, учуяв, что в клинче, а тем паче на полу, ему ничего не светит. Мне же, напротив, мало что светит в «вертикальном» единоборстве. В оконцовке, мне все же удается оказаться сверху и после правильной расстановки ног железно зафиксироваться в позиции, с которой можно начать удушение. Но и в этом крайне неудобном для себя положении эта юная гнида ухитряется прямым снизу зацепить мой флюгер, остающийся еще очень чувствительным после длительного общения с дознавателями на Петрах. В мгновенной вспышке злобы я правым локтем цепляю его по челюсти, и лишь благодаря короткой дистанции он сразу же не отключается. Но небольшое сотрясение все-таки получает, после чего уже без всяких хлопот я осуществляю захват шеи, затем, более точно установив «удавку», начинаю блокировку гортани. Это тоже моя коронка, но уже из самбо. Через несколько темпов у Кисы перекрывается кислород, а еще через полминуты он начинает судорожно дергать ножками. Убрав «удавку», я продолжаю над ним нависать и, как только дыхание у него восстанавливается и он даже пытается приподняться, чего я, собственно, и жду, мой правый кулак с хрустом врезается в его хайло и уже с очень хорошей дистанции. На этом все и заканчивается – Киса уходит в осадок, и я, спокойно поднявшись, возвращаюсь на шконку. Червонец, мимо которого я проплываю, бросает одно короткое – «Нормалек!», и становится ясно, что мое пошатнувшееся реноме восстановлено на все сто. С этим восстановленным реноме я и забираюсь на свое местечко в очень большой надежде, что никакие новые Берковичи не появятся в нашей хате, а если уж и появятся, то не станут ко мне пристегиваться.
      Уже со шконки наблюдаю за тем, как Червонец, подойдя вплотную к маленько ожившему Кисе, бьет его ногой в бочину со словами: «Хорош валяться, сучара… Поднимайся, фуцин!»
      Так гопник Киса превратился в фуцина и его, не мешкая, сдернули с нормальной шконки и переместили в отстойник для всякой шушеры, за что он, естественно, на меня окрысился, точнее, окисился, что в дальнейшем отражалось на его хлебальнике, утратившим осознание собственной значимости. Но меня это волновало не больше, чем того же Червонца положение малолеток в изголодавшемся Сомали.

      После разборки с Кисой все вроде бы устаканилось, и жизнь опять потекла своим чередом. И чем дальше текла, тем труднее становилось представить, что когда-то была и другая жизнь.
      Ну а эта – тюремная – состояла из очень простых вещей.
      В шесть утра объявлялся подъем, затем врубалось «местное» радио, а минут через тридцать начиналась раздача паек. Часам к пяти нам подбрасывали какую-нибудь туфту, чаще всего селедочную голову, столь же несъедобную, как и баланда. В качестве баланды иногда выступал и так называемый «рыбкин хвост» – явство, не более привлекательное, чем картофельная бурда. Однажды, в начале августа, каждому арестанту выдали вместе с баландой по соленому огурцу. Никто не въехал, с чего бы такая милость, и даже поплыли слухи, что у полковника Семенова (в те времена начальника ЦБТ) был день рождения. Но скорее всего, то были только слухи и «щедрость» бутырского начальства проистекала из каких-то других, неведомых нам, причин.
      В десять вечера гремел отбой, однако, часов до двенадцати в хате еще продолжалась возня, на что вертухаи обычно смотрели сквозь пальцы.
      Дважды в день – утром и вечером – проводились переклички. В камеру входил корпусной, его же сподручный оставался снаружи с расстегнутой кобурой, как и полагалось по инструкции, дабы не попасться на разоружение.
      Раз в неделю в хату врывалась команда вертухаев, один из которых, орудуя деревянным молотком, стучал по оконным решеткам, проверяя на звук их целостность. Это всех умиляло до крайности, ибо подпилить решетки обычными ступаками – а ничего другого в камерах не имелось – было, разумеется, невозможно. Но тем не менее, эта нелепая клоунада повторялась с удивительным постоянством.
      В середине дня нас выводили на прогулку в тюремный дворик – небольшое помещение, покрытое сверху металлической сеткой. На вышках маячили охранники с автоматами, что придавало моциону особую прелесть. Довольно часто, возвращаясь в хату, мы обнаруживали ее раскуроченной. В основном, искали ступаки, лавэ и чай. Но случалось, что подлые вертухаи изымали и сигареты, что не предусматривалось никакими правилами и считалось уже беспределом.
      Иногда, в целях генерального шмона, нас загоняли в нулевку (специальное помещение для временного содержания зэков), после которого погром в хате был особенно впечатляющим.
      По понедельникам нас отправляли в баньку, по пути в которую трижды пересчитывали, что ужасно действовало всем на нервы. Последним считал Татарин – самый злобненький из вертухаев. Перед самым входом в предбанник он каждого из нас хлопал по спине огромной связкой ключей, получая свой мелкий кайфишко от этой, не столь болезненной, сколь унизительной процедуры. Затем наши шмотки погружались в контейнер, задвигаемый в специально оборудованную «душегубку» для вшей, клопов и прочих некрупных паскуд. После достаточно долгого ожидания в предбаннике нас, наконец, загоняли под душ, пахнущий хлоркой, Татарином и ключами. Потом нам выдавали продезинфицированную одежду и после обязательного пересчета возвращали в хату.
      Наш досуг состоял из шашек, шахмат и домино, выдаваемых каждой камере, но чаще всего мы рубились на стирах в буру, очко и секу. Иногда играли в покер на доминошинах – это довольно интересная игра мне сразу пришлась по вкусу. Играли на пайки и сигареты, в основном за главным столом, за которым откушивали блатные – во все же остальное время им пользовалась вся хата.
      Были у нас и свои умельцы, способные вылепить пулю чуть ли не из бумаги. Особенно замечательно смотрелись ручки – знаменитые бутырские ручки, где в качестве основы использовался металлический корпус от тюбика зубной пасты, закатываемый в тонкую трубочку. Этот цилиндрик опутывался цветными нитями, заготовленными специальным способом из распущенных носков, экспроприированных у лохов. Затем в него загонялся чернильный стержень и получались весьма уникальные изделия с узорами, надписями и пожеланиями, и чаще всего, на фене.
      Для умельцев это было их бизнесом, и не только со своими сокамерниками. Временами и вертухаи в обмен на сигареты и чай оптом забирали у них эти ручки, которые на воле продавали по выгодной для себя цене, как опознавательный знак Бутырки, впечатляющий каких-нибудь хлопчиков.
      Небольшое разнообразие вносила левитанша, почти каждый день подлетающая к волчку и передающая кому-нибудь из заключенных весточку от прокурора – обычно объебон или уведомление о продлении срока содержания под стражей. Эта довольно миловидная ласточка из какого-то другого мира была единственной телкой в Бутырке, с которой мы пересекались, не считая одной старой и толстой вертухайши, пашущей в баньке вместе с Татарином.
      Левитанша и меня осчастливила как-то, вручив уведомление о продлении срока изоляции до 21 августа, санкционированное прокуратурой города Москвы, к чему я, в сущности, был готов, прекрасно понимая, что у наших вражин на уровне города схвачено все. Но по истечении третьего месяца заканчивались полномочия столичной прокуратуры и дальнейшее продление срока было возможно лишь по санкции прокурора России, что по некоторым причинам мне представлялось весьма сомнительным. И потому 21 августа я наметил для себя, как день возможного освобождения, если такое, вообще, могло случиться.
      Подписываясь под тем уведомлением, я сказал левитанше что-то ужасно милое, вспомнив по ходу Превера – «Потом будет поздно, скорее меня поцелуй. Наша жизнь – это то, что сейчас». Ну, занесло меня малость не в ту степь, видать, из-за длительного воздержания от общения с нежным полом. Левитанша – девица бойкая и с чувством юмора – предложила мне поцеловаться со шнырем, после чего, резко захлопнув волчок, оставила меня в озадаченном состоянии, ибо лобызаться с Пипой (так звали нашего главного «подметалу») меня, естественно, не прельщало.

      Уже с первого дня смотрящий выделил мне место за левым железным столом, и я оказался в «семье», где мазу держал Муха. Муха был кукольник, и, как потом, он признал, именно поэтому отнесся ко мне с прохладцей. Причина была в том, что в те времена Южный порт – самое лакомое местечко кидал – прочно держали мои землячки, которые Муху вместе с его командой выперли оттуда большой метлой. Его ненависть к армянам частично перекинулась на меня, но в целом он был в порядке, и я очень быстро его разморозил, после чего мы с ним прочно закорешились.
      (Для информации, хотя многие из вас это знают, кукла – это «денежный» пресс, состоящий из аккуратно нарезанных листочков бумаги, прикрытый сверху и снизу настоящими купюрами. Эта туфта и всучивается лохам при помощи самых разнообразных фортелей, являющихся действительно большим искусством).
      Недели через две Муху увели на суд с переводом в камеру для осужденных, после чего в своем махаля я сразу же занял верх и столь же стремительно кое-что изменил. Я сам с первой же дачки скинул в общак смотрящего треть полученного, что было по достоинству оценено блатными, получавшими грев и без нас от оставшихся на воле подельников или с центрального общака. Большинство же зэков при отстежке на главный стол старались кроить, не понимая того, что нормальные отношения с «парламентом» куда важнее этих несчастных граммов, которые ни хрена не решали. И, возглавив свой стол, я и остальных ребятишек приучил не куркульничать. Мои аргументы после небольшого «симпозиума» были приняты всеми, за исключением одного взяткобрателя, которому было в большую падлу лишаться трети получаемых бубликов, коржиков и прочих хреновин. Он никак не хотел согласиться с моими доводами, и это кончилось тем, что мы его выперли из семьи. За тугодумие, алчность и непочтение к моей персоне. Короче говоря, по делу.
      Кроме дачки, был у нас еще и ларек, который также катил в семью. Но от него по закону хаты не полагалось отстегивать в главный общак. Отовариваться разрешалось раз в месяц на 10 рэ и только при наличии лавэ на бутырском счету. У меня этот счет открылся только в июле, потому как менты с Петровки не удосужились из изъятых шести соток хотя бы пару червонцев поместить на мой счет, что предусматривается инструкцией. Так мелко и гнусно они отомстили за мою несговорчивость и упрямство.
      Ларька хватало на сахар и сигаретки, чего в целом было достаточно, чтобы как-то выжить.

      Раза два в месяц раздавалось «слегка», и меня выдергивали на допрос к Зуеву. В Бутырке я встречался лишь с ним. По большому счету, это были уже не допросы, а скорее душещипательные беседы с целью как-то меня разболтать. И очняков с Борисом тоже не было, что свидетельствовало о том, что и он пребывает в отказе. По многим признакам я понимал, что контора, оставив нас на время в покое за невозможностью расколоть, шерстит наше окружение. Особенно они кружились вокруг меня, ибо со мной, а точнее с моим военным билетом, вляпались основательно и выползать на суд с такой невразумительной фабрикацией было им не с руки. Даже наш самый гуманный суд мог не принять такой туфты и прекратить дело за отсутствием состава преступления с неизбежными последствиями для фабрикаторов. Потому они и рыли носом землю, пытаясь что-нибудь раскопать для собственного успокоения. Ну и о Г.Х. мой следачок, естественно, не забывал, постоянно причаливая к этой извечной теме. Я же демонстративно возвращал его к военному билету, что страшно действовало ему на нервы. А однажды, когда мы с ним очень приятельски расчирикались, я даже подъехал к нему с вопросом.
      – Скажи, Серж, – спрашиваю, закуривая его сигаретку, – вы что, не могли придумать что-нибудь посолиднее? Как можно было так бездарно подставиться с этим билетом, да и меня затащить в непонятную ситуацию?
      – Это не я, это Галочкин… – он с трудом себя сдерживает, чтобы не добавить слово «мудак» или что-нибудь в этом роде, и я понимаю, как раздражает его этот опер с Петров и насколько они уже запутались с нашим делом.
      Как всегда, напоследок, он оставляет мне почти полную пачку своего излюбленного «Пегаса».
      Эти беседы при ясной луне, точнее, при мутно светящей лампе, вносили в мое житие определенное разнообразие, и я был им только рад, не говоря уже о табачке, которым всегда разживался при этом.
      А разнообразия там было немного, несмотря на постоянные сшибки зеков, доведенных крыткой до края.

      Как-то в середине июля в Бутырке началась разморозка. Такое случается редко и только тогда, когда бутырские воры, то бишь, законники, входят в конфликт с тюремным начальством, в отместку которому и объявляют в крытке тотальную голодовку. В хаты идут малявы, оповещающие о начале разморозки, запрещающей арестантам принимать у баландеров хавку, а также дачки с воли. Обычно разморозки протекают по несколько дней и кончаются прибытием в централку большого начальства, в результате чего кого-то понижают или даже снимают с должности, однако, в целом ни хрена не меняется. Рано или поздно, между ворами и тюремщиками заключается компромисс – разморозка отменяется и все возвращается на круги своя.
      Как мы скоро узнали, причиной той разморозки послужил корпусной, обслуживающий спец, где парился самый крутой блатняк. Этот корпусной любил поддавать и однажды, здорово перебрав, решил почмарить одного из бутырских авторитетов, который, не мудрствуя лукаво, послал его на хер. Бухой корпусной, окончательно потеряв рассудок, устроил нечто, не полагающееся неписаными законами крытки – авторитета загнали в ШИЗО и так основательно обработали, что он прямо оттуда угодил на больничку. Это так возмутило блатных, что они в тот же день начали разморозку, условием прекращения которой было снятие корпусного с должности, что и случилось в конечном счете.
      Вот эта разморозка, продлившаяся дня два, была, пожалуй, единственным отклонением от размеренно-угрюмой жизни, имя которой тюрьма, и которой потом мне иногда не хватало на воле. То есть, не самой тюрьмы, как таковой, а некой ее субстанции, не существующей на свободе, ибо именно в крытке человек проявляется на все сто, в силу мгновенного перемещения в совершенно иную систему координат с абсолютно другими ценностями. Ведь дачи, машинки, чины, лавэ, связи и все остальные «причиндалы» свободного человечка – всего лишь прикрытие, за которым скрывается его главный стержень. Он может быть крепким, обычным, хлипким, или вообще никаким. На свободе все это занавешено, по крайней мере, не столь заметно, особенно тем, кто никогда не бывал в заключении. Но стоит человечку залететь на кичу, как его истинная суть, лишенная своих одежд, становится очевидной. Она вопиет о себе во весь голос и ее ничем уже не прикрыть. Поэтому каждый в тюрьме очень быстро занимает место, отвечающее его действительному содержанию. На свободе же все это удивительно перепутано и слишком многое самым подлейшим образом расставлено не по местам.
      Вот вам конкретный пример, очень наглядно подтверждающий сказанное. Жил у нас в хате один коммерсила, проходящий по очень серьезной статье – 93 прим, означающей хищение в особо крупных размерах. Статья звонковая и подрасстрельная. На свободе, несмотря на свой относительно молодой возраст, он был довольно крупной фигурой в каком-то торговом ведомстве. Короче, стоял он крепко, имея все прелести больших блатмейстеров. 93-я прим по своему подрасстрельному «статусу» котировалась высоко и автоматом причисляла его к не самому хилому контингенту. Однако, он так бездарно себя поставил, что уже очень скоро переместился в местечко рангом пониже, но и там оставался недолго. Как-то после очередного возвращения от следака, притулившись у окошка, он разрыдался на всю хату, что и стало для него концом. Блатные тотчас его прессанули и перекинули поближе к параше, а когда через несколько дней одного из наших шнырей увели на суд, этот бывший начальничек незамедлительно занял его на редкость почетную должность. И до самого конца моего пребывания в крытке, он так и болтался с метлой по камере, подбирая наши бычки, да еще так услужливо и подобострастно, что вызывал безграничное к себе отвращение. Мы даже навесили ему погоняло – Лизунчик, хотя на кожаных флейтах он не играл, иначе говоря, не вафлился. Впрочем, лишь потому, что никто его к этому не принуждал, а кабы взялись за него с этой целью всерьез, он и на флейты бы подписался. Но самое интересное впереди. Проходит лет шесть после моего расставания с крыткой, и где-то в году 90-м я оказываюсь вместе с одной машерочкой в какой-то кооперативной кафешке недалеко от 5-й типографии, где в то время крутил свои макли. Так вот, едва мы располагаемся за столиком, и я начинаю обозревать окрестность, как моим глазам предстает нечто. Через стол от нас восседает тот коммерсила в компании с одной очень роскошной блондинкой. Меня он, конечно, не узнает из-за присутствия бороды, я же его вычисляю мгновенно, без процента сомнений, что это тот самый шнырь. И если бы вы видели, как вальяжно сидит за столом это чмо, как солидно жестикулирует, как весомо отвечает своей мадам и с каким превосходством обращается с гарсоном… Если б вы только все это видели! Боже ж мой! Какая волшебная метаморфоза, какая потрясающая мутация, какое чудесное перевоплощение. По моему слегка охреневшему лицу моя подружка понимает, что случилось нечто, и, естественно, интересуется:
      – Ты что, его знаешь?
      – Знаю, Каточек, знаю! – отвечаю девочке, маленько придя в себя. – Ты даже не представляешь, как хорошо.
      – Откуда? – продолжает любопытствовать Катерина, как звали мою подружку.
      – Как-то очень давно, – сообщаю я очень весело, ибо мне действительно становится хорошо, – мы с ним прохлаждались в одном замечательном санатории. Там он, правда, подметал полы, но это другая тема…
      Наблюдая за этим очаровательно изменившимся господином, я начинаю испытывать сильное желание присесть за их столик и сказать ему что-нибудь типа: «А не пора ли тебе, шнырек бутырский, чуток пошуршать метлой в этой хоть и уютной, но не самой стерильной кафешке? Кому же здесь этим заняться, как не тебе, Лизунчик?!» Но я, конечно, этого не делаю. То было бы подло и мелко. Самое главное – мелко. Свое желание я хотя и со скрипом, но все-таки подавляю и переключаюсь на Катерину, возжелавшую выяснить, в каком таком санатории мы с ним пересекались.
      Случай с Лизунчиком не такой уж редкий, чем и ущербна свобода, где царит повсеместное западло. И это особенно остро ощущается теми, кто хоть однажды ее терял.
      Ну, а теперь пора рассказать вам о Какаду, об этой несчастной птичке, залетевшей в нашу бутырскую клетку в самом начале июля. «Какаду» я его окрестил из-за явного сходства с этой тропической птицей.
      Было ему лет девятнадцать и на хату он заехал по 144-й, с очень смешным криминалом, заключавшимся в двух колпаках, снятых с какой-то машины. Эти колпаки Какаду спокойно принес домой, где так же спокойно проспал до утра, пока его не разбудил участковый и не перепроводил в райотдел милиции. Там он раскололся в первую же минуту, и 144-ю ему нарисовали практически без дознания, прицепив к его колпакам еще пару чужих картиночек, которые он, не умея перечить ментам, повесил на себя, не ерзая.
      В хату он вполз в очевидном ужасе и совершенно без всяких понятий. 144-я шла ему так же, как нашему смотрящему уклонение от алиментов.
      В первый же день он причалил ко мне и, рассказав о своей картинке, стал выспрашивать совета, как ему дальше держаться на следствии. (По какой-то неведомой закономерности ребятишки подобного рода в качестве покровителя почему-то всегда выбирали меня). Я ему посоветовал от всего отказаться и сказать, что показания он дал под давлением, а те колпаки приобрел у какого-то малого, разумеется, незнакомого. Такая постановка его навряд ли могла отмазать, но то было лучшее, что пришло мне в голову. По ходу я надавал ему кучу полезных советов, как следует вести себя на суде, дабы разжалобить председателя. Но ни я и никто другой не удосужились рассказать ему о самом главном – о законах хаты, что и погубило его очень скоро. То был какой-то рок, ибо первоходов посвящают в эти премудрости в первый же день прибытия. Не знал Какаду, а мы его не просветили, что чужая пайка священна, и что «поднявший» ее объявляется крысой и неминуемо загоняется в стойло.
      Для хранения наших паек имелся специальный шкафчик в левом конце хаты, где у каждого зэка была собственная ячейка. Никто не держал свой корм под подушкой, в том не было ни малейшей необходимости, ибо прикосновение к чужой ячейке считалось чем-то немыслимым.
      И вот, где-то на третий день своего пребывания в крытке этот, в сущности, домашний мальчик (решивший сдуру поиграть в казаки-разбойники), не выдержав жестокого голода, «позаимствовал» с чьей-то ячейки два кубика сахара, даже не ведая, какое это западло. На его беду эту картиночку срисовал Юрчик – омерзительный жлоб, кативший по 212-й (наезд на пешехода), который тут же побежал к Седому и доложил о случившемся. Смотрящий, естественно, устроил разбор, где Какаду спокойно признался в содеянном, объяснив это тем, что сильно проголодался. Он, верняк, перепутал смотрящего со своей мамашей. Короче, понятно, каким несмышленышем был этот несчастный пацанчик, которого тут же объявили крысой и погнали в стойло, чего, по моему убеждению, делать было нельзя. Ну никак нельзя. Да, пайка священна и по законам хаты он – голимая крыса, но закон не писан на все ситуации, и превращать его в девочку только за то, что он не ведал об этих правилах, в которые, к тому же, никто его не посвятил, было крайне паскудным делом. Команде смотрящего следовало это понять и ограничиться небольшой запрессовкой, с целью приобщения хлопчика к нормам тюремной жизни. Но они пошли дальше, после чего я до конца узрел, что этот, так называемый воровской закон, не сильно отличается от ментовского, ибо нет большой разницы между двумя колпаками и двумя кусочками сахара. Схема одна и та же.
      Наблюдая за тем разбором и понимая, что начинается, в общем-то, беспредел, я не сделал попытки ему воспрепятствовать, справедливо посчитав, что Какаду я все равно не отмажу, а вот себя, безусловно, подставлю, ибо заступиться за крысу – все равно, что наехать на одно из самых центровых понятий. И все же что-то меня до сих пор напрягает, когда я вспоминаю о той картиночке. И, может, тогда мне все же стоило с глазу на глаз перетереть с Червонцем, с которым из всей команды смотрящего у меня были самые хорошие отношения, почти приятельские. Скорее всего, и Червонец ничего бы не смог изменить, а просто посоветовал мне не встревать, но даже от этой небольшой попытки моя совесть была бы чиста. Однако, я этого не сделал. Более того, когда Зюба – самый поганый из нижних Седого – неожиданно ко мне подъехал, вероятно, срисовав на моем лице явное несогласие с намеченной над Какаду расправой, и довольно ехидно поинтересовался, а нет ли у меня каких-либо возражений, я ответил спокойно и твердо: «Все правильно. Крыса – есть крыса, и ее следует опустить!» Вот эта подробность и осталась у меня на совести этаким мутным пятнышком, хотя я действительно ничего не мог изменить, даже если бы у меня под рукой оказалась десятка крутых бойцов. Мы, конечно, могли бы разнести всю малину вдребезги, но тем самым подписали бы себе приговор, ибо Седой был поставлен смотрящим бутырскими ворами, и гасить его – означало гасить закон. При такой развязке наша хата была бы объявлена со знаком минус, о чем по всем прочим камерам тут же пошли бы малявы. И, в оконцовке, нас бы всех замочили. В централке ли, в зоне – это уже не важно. Однако, скорее всего, в централке (предварительно рассеяв по хатам), ибо бутырские воры очень неплохо ладили с руководством крытки. Так что, Какаду при любых раскладах был обречен. А все из-за гниды Юрчика и того, что смотрящий был слишком зациклен на своих понятиях.
      Я находился на шконке, когда на Какаду надевали юбку, как и все остальные, не одобряющие происходящего, за исключением Юрчика, который чуть ли не приплясывал от удовольствия. Я все это срисовал и для себя решил однозначно, что если когда-нибудь выпадет случай загнать эту тварь под шконку, я это сделаю непременно.
      У Какаду же после того, как его опустили, да еще хором, разом поехала крыша. До утра он провалялся под шконкой без всяких признаков жизни, а на перекличке, когда шныри его выволокли оттуда, предстал в таком совершеннейшем ступоре, что это, естественно, напрягло корпусного. Какаду поместили на шконку, где он пролежал неподвижно с остекленевшими глазами, пока его не забрали из хаты и не перебросили на Серпы. Вот такую жестокую цену заплатил этот несмышленыш за два несчастных кусочка сахара.