II


      Приезжаю я позже всех, когда малина уже в полном сборе, включая и сероглазую. Последняя приветствует меня подчеркнуто вежливо и даже сухо, с чем я внутренне себя поздравляю. Она, видимо, и пришла лишь для того, чтобы сухо со мной поздороваться. Одарив меня беглым «здравствуйте», Елена тут же поворачивается к Себастьяну, продолжая с ним оживленный разговор на какую-то весьма интересную тему. Во всяком случае, сей интерес демонстрируется всем ее видом. Себастьян же, восседающий в центре стола в позе новобрачного павлина, здоровается со мной тепло. Он еще видит во мне обаятельного молодого человека, умеющего так мило слушать его самые сокровенные мысли.
      Слева сидят молодые литераторы – два начинающих поэта и бледнолицая прозаичка лет двадцати семи. Короче, юный Рембо, юный Верлен и не очень старая Франсуаза Саган с довольно нахальным и дерзким личиком.
      Едва я вхожу, Мурзик, в качестве радушного хозяина дома, начинает обычный ритуал знакомства, делая это, как и все на свете, очень банально и нудно.
      – Эр Рюмашевский! – представляюсь я сам, опережая Мурзика. – Можно и просто Рюма. Можно даже и Рю, но это в особенно нежных случаях. Большой почитатель ноты «до», в отличие от семи остальных музыкальных фишек.
      Себастьян на миг застывает, тщетно пытаясь осмыслить сказанное. Он бы, верняк, начал меня исправлять, уточняя действительное количество «фишек», если бы не Елена. Не желая акцентировать на мне внимание, она именно в этот момент задает ему какой-то вопрос, и композо, лишь слегка покачав головой, переключается на свою собеседницу, от которой явно в большом восторге.
      Закурив сигарету, вождь краснокожих (мое основное погоняло в детстве) окидывает взглядом толпу бледнолицых. Все они аппетитны, все они очень съедобны, но жизнь, как всегда, осложняет проблема выбора. Не зная, с кого начать, я решаю начать с армянского. Откупорив бутылку, аккуратно наполняю стопарики, чем вызываю оживление Франсуазы, и начинаю тост:
      – Господа композиторы, поэты, пииты и прочие существительные! У Эр есть тост. Мы пьем за музыку. За то, что выше всего на земле, кроме одного единственного. Но за это единственное мы выпьем позже. За вас, драгоценный Григорий Михайлович, в чьем лице мы имеем счастье созерцать достойное воплощение сказанного!
      Себастьян, он же Григорий Михайлович, тост воспринимает вполне серьезно, отчего и булькает с довольным видом. Елена же, лишь слегка пригубив рюмашку, возвращает ее на место. С ней все ясно – красавица не пьющая. Однако, пару-тройку соточек мне все же придется в нее запихать, ибо планка корректности, точнее, допустимого свинства, будет зависить исключительно от ее кондиции. Ну, а от чьей-же еще?! Не от себастьяновской же, в самом деле.
      Мурзик свою порцию поглощает без всяких эмоций, а вот Рембо и Верлену мой тост не совсем по душе. Прежде чем хряпнуть, они о чем-то усиленно размышляют. Что же касается Франсуазы, то свои полста она истребляет не хуже, чем я, и без всякого закусона. На каком, интересно, Монпарнасе ее научили так лихо глушить спиртное?
      – А теперь, ребятки, – начинаю я, тут же разлив по новой, – мы выпьем за то единственное, что стоит даже выше музыки. Но у меня есть небольшая просьба. Предлагаю вам булькнуть втемную. Как в секе. Есть такая игра, весьма популярная в детских садах и прочих закрытых учреждениях. А потом я непременно сообшу вам, за что мы пили. Ладушки?
      Никто не против, но у всех есть сомнения. Нормальная человеческая реакция – что-то необычное всегда напрягает, и они чисто подсознательно боятся подвоха. В таких ситуациях нужен первый, этакий козел-провокатор. Другие, тут же успокаиваясь, следуют его примеру. Короткий взгляд, брошенный мной на Мурзика, красноречивее слов: «Работай, дружок, работай! Ты разве не видишь, что они в ступоре?!» Дружок реагирует правильно. С громким «ладушки» он тут же поднимает стопарик, а следом и все остальные. Все, кроме Елены, не пожелавшей идти у меня на поводу, но пожелавшей пойти в атаку.
      – А вы не опоздаете к своему попугайчику? – От этого вопроса мое настроение подскакивает до потолка.
      – Ни в коем разе. Намедни я дал своей пернатой скотине полрюмки водки, и она с утра пребывает в тяжелом похмелье. Как только я приближаюсь к клетке, попугайчик начинает орать: «Пшел вон, Рюма!» Теперь вы представляете, какой свиньей оказалась эта неблагодарная птица. Так что, мне некогда больше спешить и некуда больше любить. То есть, наоборот.
      – Момент, господа! – обращаюсь я к остальным. – У нас с Еленой назрел тост за одну несказанно подлую птицу, что с утра и до вечера орет на своего хозяина. Елена, скажите вы. Что-нибудь очень гадкое по адресу этой крошки, а заодно и по моему.
      – С удовольствием, – смеется сероглазая, беря свою рюмочку в руки. – За очаровательного попугайчика, который нашему вечно веселому тамаде предлагает убраться вон!
      Никто, кроме нас, не понимает, о чем идет речь, но им и не требуется понимать. Они готовы уже пить за что попало, но я тут же встреваю, не давая им причаститься.
      – Стоп, ребятки! Мы все перепутали! При чем здесь птица?! Я вообще не понимаю, что происходит! Сначала мы выпили за композитора, потом за что-то, никому неведомое, а теперь за паршивого попугайчика, который даже и не попугайчик, а самая настоящая попугайчиха, в том смысле, что он еще девочка. Но и девочка здесь ни при чем. Промашка в другом. И даже не промашка, а целое безобразие. Григорий Михайлович, как вы могли допустить подобное?! Пить за какую-то пернатую дрянь, в то время, как еще ни слова не сказано о самом главном. О самом прекрасном, что есть в этом доме. О самом возвышенно очаровательном и самом чудесно возвышенном. О самом, самом, самом… Короче, я уступаю вам пальму первенства. Скажите то, с чего, собственно, и следовало начать наш вечер! – При этом мой взгляд, переполненный восхищения, останавливается на сероглазой, которой я, можно сказать, любуюсь.
      Уже ощутимо тепленький композо, чуть не ударив себя по лбу от такой оплошности, хватается за рюмку и со словами: «Вы абсолютно правы, мой друг! Попугайчик действительно здесь ни при чем…» резко поднимается с места. За Елену он хочет пить стоя. Я же, слегка отодвинувшись, демонстративно вытягиваю ноги в сторону выступающего. Затем так же демонстративно прикуриваю от дымящейся сигаретки Франсуазы, которую нахально изымаю из ее задумчивых пальчиков. Эта маленькая сценка еще более усиливает впечатление от моей развязности.
      – Друзья мои! – начинает Себастьян на редкость торжественным голосом. – Этим бокалом (имеется в виду рюмка) я пью за прелестную хозяйку дома (имеется в виду сероглазая) с пожеланием…
      На этом он обрывается, ибо в сей исторический момент моя стекляшка как бы случайно падает на пол и разбивается вдребезги.
      – Надо же было разбить ее так не вовремя! – замечаю спокойно, отпихивая осколки под стол. – Александр Иванович, будьте добры, раскулачтесь на новый наперсток.
      Мурзик идет за рюмкой, а за столом воцаряется ледяная пауза с застывшим, как чучело, композитором. Однако, совсем недолгая. Одарив сероглазую подлой улыбочкой, я, как ни в чем не бывало, начинаю верещать по новой:
      – Между прочим, ребятки, оно всегда так бывает. Только доберешься до самой сути, как непременно что-то случается. А у меня это просто система. Я даже мыться боюсь из-за этого. Стоит мне только намылиться, как тут же кончается жидкость. В смысле, вода. В результате, воды нет, а я в мыле. Точнее, я в мыле, а воды нет. А если есть вода, то, значит, нет мыла. Ну, а если есть и то, и другое, значит, я просто чистый. Не жизнь, а сплошная каторга…
      Мой монолог на фоне остервеневшей Елены и окаменевшего Себастьяна выглядит впечатляюще.
      Как только мне отыскивается емкость, композо, глубоко вздохнув, начинает свой тост с нуля, причем слово в слово повторяя сказанное. Когда он опять добирается до пожелания, я снова его останавливаю.
      – Одну секундочку, Григорий Михайлович, я только наполню рюмашку. А то вы чичас сообщите что-нибудь важное, а мне нечем будет запить. – Медленно взяв бутылку, не спеша наполняю рюмку, совершенно не замечая того исступления, в которое впадает снова заткнувшийся Себастьян. – Вот теперь путёмчик! Теперича я весь внимание!
      С трудом вернув себе равновесие, он, наконец, завершает свой пошлый и нудный тост.
      – За вас, Елена! И за вашу уникальную миловидность, – присоединяюсь я на редкость ехидным голосом, ехиднее которого только мои глаза.
      Взгляды, что в течение всей этой сцены бросает на меня сероглазая, достойны занять одно из самых почетных мест в моем знаменитом музейчике, где хранятся подобные оче-видности.
      От злости Елена хорошеет. Хорошеет настолько, что мне начинает казаться, будто ее золотистые волосы осыпаются искрами. Искры кружатся и в ее глазах. И я вновь обнаруживаю, что они у нее удивительно серые и светящиеся изнутри. Такого чистого цвета и такого свечения я никогда не встречал дотоле.
      Продолжая держать свою рюмку в руках, я делаю небольшую паузу, во время которой между композо и пиитами завязывается разговор, потом, слегка наклонившись к Елене, говорю ей почти что шепотом: «За тебя, сероглазая!» И уже совершенно другим, очень мягким и теплым голосом. Всему свое время. Время работать кнутом, время одаривать пряником.
      «Пряник-дряник!» – сказала бы одна моя знакомая мехматовских времен, знающая точно, что в любом моем откровении, даже самом нежном, непременно таится гадость. Хотя бы на один процент. Но как бы там ни было, а Елену я осчастливил. Это был точно рассчитанный ход, как совершенно необходимая смена ритма, на чем, в частности, построена моя техника существования. И я хорошо представляю ту метаморфозу, что должна произойти в ее все-таки женской душе. И, конечно, мне все прощается. И попугайчик, и рюмка, и вода, и мыло, и прочие мелкие пакости. Все, все, все... Потому что вся эта шелуха – прелюдия к самому главному: «За тебя, сероглазая!» К фразе, которая вроде ни к чему не обязывает, но после долгого прессинга чудесным бальзамом ложится на душу женщины. Только они могут вот так стремительно переходить от ненависти к умилению. Одним рывком я перекинул Елену на берег другого действа и, разумеется, основного, ибо все остальное действительно шелуха. Но в том не моя вина. Такова традиция, придуманная человеками, а ведь должно быть совсем иначе – Он и Она встречают друг друга и по глазам определяют все. И не надо играть словами, не надо ловить волну, надо просто, не мешкая, взяться за руки, выйти на чистый берег и любить друг друга. Пока глаза остаются в силе, пока «Здесь и сейчас» еще длится в их общем сердце. Так живут на Таити. Там, на этом далеком острове, понимают больше, чем мы. На языке Таити любовь – это «Здесь и сейчас» и ничего другого.
      Отстегнувшись от Елены, дабы не нарушить чудесной зыбкости, я возвращаюсь в реальность, собираясь вплотную взяться за пьяненького композо. В этот момент Франсуаза причаливает ко мне коленочкой. Она уже ясно уразумела, что если кто-то и трахнет ее в этот вечер, то это я. Остальные – сплошная лажа. Но она меня не прельщает. Душа моя о Елене и плоть моя тоже о ней. Чтобы не сильно расстраивать девочку, я очень аккуратно отодвигаюсь в сторону и, уже совершенно свободный, принимаюсь за Себастьяна:
      – Да, ребятки! А почему, собственно, никто не интересуется тем, за что мы пили по второму разу? Я, может, мысленно пожелал нам сойти с ума. Неужели неинтересно?
      – Ну так просветите нас, сударь! – это композо, отшурупившись от пиитов, решает слегка поехидничать.
      – Ну, а как же не просветить! – отвечаю фирменно доброй улыбочкой. – Я ведь только для того и пришел в этот мир, чтобы напутствовать и просвещать. Так вот, дорогой наш Григорий Михайлович, по второму заезду мы выпили за свободный стих. За то единственное, что выше музыки!
      – Что значит, свободный? – не врубается Себастьян. Он не знает, что такое верлибр, и это нормально. Откуда ему знать, славненькому? В Союзах сему не учат. Но вот Рембо это понятие оказывается знакомым и он решает помочь своему старшему другу, а заодно и меня зацепить.
      – Это, знаете, – начинает он, скалясь, – такие сверхумные огрызки прозы, которые дилетанты выдают за поэзию.
      «Грубо, бамбино, грубо. За дилетантов в другом пространстве ты бы мог запросто схлопотать по хлебальничку, ну а сейчас я тебя просто слегка опущу».
      – Александр Иванович! – весело обращаюсь к Мурзику. – Объясните мальчикам-канонистам, что такое неканонический стих, то бишь, свободный. А я пока потолкую с более корректными собеседниками.
      Канонистами я бью их наотмашь. Буква «к» их никак не отмазывает. То, что они канонисты, Франсуаза учуяла сразу, потому и перестала их замечать, нацелившись на меня.
      Я вижу, как Рембо пытается достойно огрызнуться, но Мурзик тут же берет его в оборот, начиная напыщенно верещать о верлибре. Он все это слышал исключительно от меня и довольно забавно наблюдать за своими суждениями в его собственной аранжировке. Впрочем, меня это не колышет. Мне важно только одно – чтобы весть о свободном стихе катилась по всей Руси, наезжая на мальчиков-канонистов (а заодно и дедушек), мельтешащих на этом великом тракте.
      Так или иначе, но огневая точка по имени Артюр Рембо временно подавлена, и я переключаюсь на композо:
      – Так вот, Григорий Михайлович… Чем же прекрасен свободный стих? Спрашивали – отвечаю. Конкретностью! Той самой конкретностью, которой так не хватает музыке, особливо симфонической.
      – Музыка не должна быть конкретной! – парирует Себастьян, считая, что тем самым тема закрыта.
      – Понятно! Она должна быть невнятной, как лепет младенца, и туманной, как город Манчестер, который когда-то стоял на Волге. Где он теперь, не знаю.
      – Вы передергиваете!
      – Нисколько. Я только конкретизирую вашу мысль, доводя ее до законченности.
      – В изложении своих мыслей я могу вполне обойтись и без вашей помощи!
      – Можете! Конечно, можете. Кто скажет, что это не так, пусть первый бросит в меня Манчестер. Вы можете даже больше, чем это кажется на первый взгляд. Просто у меня привычка такая – помогать ближним, когда они начинают барахтаться.
      – Во-первых, я не барахтаюсь, а во-вторых, готов повторить, что музыка не должна быть конкретной! – он пытается сказать это твердым голосом, но язык его плохо слушается.
      – Ладно! Раз так, значит так. Я хотел по-хорошему, но коль вы столь настойчивы в своих лжеубеждениях, мы сделаем по-другому. У меня то-же, знаете, есть чувство собственного достоинства, во всяком случае, когда-то было. Так вот, в память о том, что было, я вызываю вас на дуэль, разумеется, только словесную.
      – Я вас слушаю, – Себастьян настраивается на борьбу, стараясь при этом казаться спокойным, но нервишки у него пошаливают.
      – Прекрасно! – объявляю, берясь за бутылку. – Для начала наполним наперстки, чтобы миндалины не просыхали… А теперь призовем в секунданты наших мальчиков-канонистов. Если канонисты, конечно, не против…
      – Послушай, ты! – срывается Рембо, разворачиваясь в мою сторону. Конкретно, в сторону вечности. Он явно покрепче Верлена, но и ему слабо супротив моей правой, и он это, должно быть, чувствует. Иначе, я избрал бы принципиально другую тактику.
      – Стоп, господа! Меня оскорбили! – начинаю я ерничать, апеллируя к окружающим. – Мало того, что «ты», без всякого на то разрешения, так еще это грозное «послушай». Мне просто страшно, я весь боюсь, а местами я даже в ужасе. Франсуаза, не подпускай ко мне Рембошу! – так я их и назвал. – Григорий Михайлович, остановите своего почитателя. Елена! – я между делом прикасаюсь к ее руке. – Если он на меня набросится, я прыгну на твои коленочки и тебе придется меня спасать. Кстати, спасать преследуемого для женщины дело святое…
      – Послушай, ты! – вновь начинает Рембо и опять останавливается. Я тут же меняю ритм.
      – Ну, хорошо! Я тебя слушаю. Скажи, что ты хочешь сказать давно. Чирикни какое-нибудь плохое словечко, а мы полюбуемся, какой ты у нас воспитанный, если, конечно, тебе есть, что сказать. Ну а если нет, так и не нужно вылазить, а лучше молча сидеть и слушать более умных особей, что завсегда полезно. Особенно для пищеварения. Особенно по субботам. А, может, ты просто не можешь сформулировать свою мыслишку. Слов, так сказать, не хватает. Так это совсем уже грустно. Поэт, а словес не чуйствуешь. Вот такие, ребятки, нынче пошли стихотворцы. Не стихотворцы, а словомученики. Где их только штампуют?
      – Оставь мальчика в покое! – говорит сероглазая, трогая меня за руку и очень непринужденно переходя на ты.
      – Хорошо, Елена! Раз ты хочешь, мы оставляем его в покое. Рембо, я прощаю тебя, и ты должен помнить об этом вечно. Только дам тебе маленький совет. Вот это «послушай, ты» старайся держать при себе, ибо очень часто у таких оборотов печальные оконцовки. Они тебе даже не снились. Ну, теперь путёмчик! Дыши ровно, смотри прямо, можешь иногда встревать, только без особых глупостей…
      – Саша, я ухожу!
      – Счастливо, Рембоша! – весело чирикает Франсуаза и, кажется, мне подмигивает.
      Мурзик пытается остановить поэта, но я ему не даю.
      – Не надо, Саша. Человек хочет уйти. Человеку с нами неинтересно. Это его право. Право, закрепленное во всех конституциях мира и даже совейской. А потом, и времечко поздноватое – пора уже канонизировать. То бишь, рифмы нанизывать – вверх-вниз, вверх-вниз – и так до самой последней строчечки. До окончания, значит. Удачи тебе, Рембо, на поприще канонизма.
      Униженный и оскорбленный, поэт останавливается в дверях, готовый на меня наброситься. Его хлебальник похож на лик бультерьера, узревшего кусок колбасы, и мне это только на руку. Я хочу, чтобы он начал движение, и тогда сероглазая увидит, что такое мой правый в челюсть, к тому же на встречном порыве. Она увидит, как эта глупая туша плюхнется на бочину и при каждой попытке подняться у нее будут все время подгибаться коленочки, потому как мозжечок у Рембоши маленько сдвинется, что неизбежно случается, когда пробивается подбородок. И все обойдется без свалки (это ведь так безобразно) – одним коротким и точным ударом, можно сказать, тычком.
      – Ну что ты, Рембоша! – продолжаю его подзуживать. – Видать, тебя снова заклинило. Так нельзя, дорогуша, или уже исчезни, или причаливай прямо ко мне. Теплый прием я тебе гарантирую, даже не сомневайся!
      Рембо пытается обойти Мурзика, ставшего между нами с раскинутыми руками. На помощь ему поднимается и композо.
      – Идемте, Сережа, я вас провожу немного, – говорит он Рембоше, беря его за руку.
      Себастьян интеллигентен на сто и один процент, и подобные конфликты никак не вписываются в систему его общежития. А жаль! Жаль, что они вмешались и что молодое дарование не столько ко мне прорывалось, сколько имитировало прорыв. Картиночка могла получится красивой.
      В конце концов, им удается вывести Рембошу на лестничную клетку, где последний обретает дар речи и до нас начинают доноситься не очень корректные звуки, разумеется, по моему адресу.
      – И тебе не стыдно? – вновь обращается ко мне Елена, каким-то особенным и очень приятным мне голосом. Так разговаривают с человеком, которого знают вечность. К тому же, эта фраза совсем не ее, и, значит, порция коньяка, которую я все-таки в нее запихал, дело свое сделала.
      – Абсолютно! – отвечаю я, не колеблясь. – Чувство стыда утрачено мной давно – я потерял его в Аргентине. Есть такая страна, недалеко от Владимира, в том смысле, что ближе, чем от Читы.
      – Давайте выпьем! – вмешивается Франсуаза, причаливая к бутылке.
      Свой стопарик Елена закрывает ладонью, значит, чувствует, что уже на грани. И это от одной рюмашки! Ну, а Франсуазе она не нужна. Пить она желает со мной и не только пить. Ее правая ножка уже почти на моем колене и отстегиваться от нее босполезно. Справа, довольно близко сидит Елена, которую заметно нервирует такая вольность мадам Саган. И правильно, что нервирует, ибо никто не вправе посягать на мою невинность в присутствии сероглазой. Конечно, армянское топливо тоже внесло свою лепту, и будь Елена в более ясной кондиции, то навряд ли стала бы реагировать на поползновения этой мокрой курицы.
      – Франсуаза! – верещу я, закуривая сигарету. – Займись Верленчиком, он без тебя скучает. Ты не против, дружок, – обращаюсь к оставшемуся канонисту, – что я тебя так называю? Просто у тебя профиль, как у знаменитого индийского поэта. Уж очень ты на него похож!
      Тихий мальчик не прочь быть Верленом, и даже индийским. Он видел, что стало с Рембошей (другим индийским стихослагателем), и ему совсем не хочется пойти по его стопам. Единственное, чего ему хочется, и это заметно по многим признакам, так это теплый кусок Франсуазы. Желание вполне понятное для юного канониста.
      – Так за что булькаем? – вопрошает мечта канониста, держа свою рюмку чуть ли не у меня под носом и при этом слегка покачиваясь. На Монпарнасе, конечно, крутая школа, но слабо ей до нашего Буль-МГУ.
      – Лады, Франси! За твоего великого тезку и моего кореша Франсуа Виньона – поэта, экспроприатора и постановщика, который даже в камере смертников умел хорошо смеяться, – выдержав паузу, я читаю им несколько строк:

      Я, Франсуа, чему не рад,
      Увы, ждет смерть злодея,
      И сколько весит этот зад,
      Узнает скоро шея»

      – Ты прелесть! – визжит Франси и пытается меня поцеловать. Это уже слишком, надо ее тормознуть.
      – Ведите себя прилично, мадам! Вы разве не видите, что здесь дети. И потом, у вас вековые! – говорю я ей голосом классной дамы.
      Хлопая ресницами, она осмысливает «вековые» и, когда до нее доходит, впадает в телячий восторг.
      – Нет, он просто очаровашка! – она обращается почему-то к Елене, которая сразу цепляется за это словечко:
      – А я вот никак не могла понять, с кем это он у меня ассоциируется. Ну, конечно же, с очаровашкой.
      – Это что, за попугайчика?
      – Нет, это только к слову. А за попугайчика еще сочтемся.
      – Точно?
      – Точно.
      – На все сто?
      – На все двести!
      – За это стоит выпить.
      – Непременно! – соглашается вдруг сероглазая, и я, резко возрадовавшись, тут же разливаю топливо.
      – За мстительных женщин! И…
      – И одичавших мужчин! – опережает она, поднимая рюмку.
      – А нельзя по-другому? – интересуюсь я вкрадчиво, ибо мне не нравится «одичавших».
      – Например?
      – Например, за единственных!
      – Не получится, – вздыхает Елена, чему-то тихонько радуясь.
      – Точно?
      – Точно.
      – На все сто?
      – На все триста!
      – Ну тогда поехали?
      – Поехали!
      И мы поехали. Сероглазая весело, а я с раздражением, впрочем, совсем небольшим, зная прекрасно, что все еще впереди.