XXIII


      В тот день, в самом начале августа, я подгребаю к пятерке (5-й типографии), где мне нужно перетереть с директором. Покончив с делами, выхожу на улицу и двигаю в сторону своей волжанки, рядом с которой паркуется жигуленок самой последней выпечки, и откуда чуть ли не на меня выползает весьма респектабельный господинчик, отчего я не сразу узнаю в нем Мурзика.
      Между нами, естественно, завязывается разговор – внешне непринужденный и напоминающий легкое скольжение по кругу, в центре которого незримо стоит Елена.
      У Мурзика, как я понимаю из его монотонного щебета, уже вышел сборник стихов – разумеется, никаких – и теперь он в процессе издания книги второй, потому и контачит с «пятеркой», где должно состояться сиё знаменательное для русской словесности происшествие. К тому же он ошивается в каком-то СП в статусе коммерческого директора.
      О моих скромных победах он тоже наслышан, о чем не медлит мне сообщить, подчеркнув при этом, что никогда в этом не сомневался.
      Так мы чирикаем минут десять-пятнадцать – я в ожидании, когда он раскроется по главной теме, он же, прекрасно это понимая, продолжает гулять по кругу. Первым не выдерживаю я.
      – Кстати… – начинаю промежду прочим. – А как поживает твоя кузина?
      – У нее все прекрасно! – мгновенно отвечает Мурзик.
      – Ужели и такое бывает?! – удивляюсь я очень ехидно. – Чтобы все у человека было прекрасно. Может, ты что-нибудь путаешь, или что-то от тебя скрывают?
      – А что тебя конкретно интересует? – говорит он несвойственным ему твердым голосом. Это уже не тот мальчик, который внимал мне с открытым ртом. Совсем не тот.
      – Да, собственно, ничего! – отвечаю я в тон новорожденной железяке. – Просто все это странно и подло одновременно! – Таким наглым наездом я стараюсь его расколоть и мне это удается.
      – Я что-то плохо тебя понимаю, – напрягается Железяка.
      – А что тут понимать?! – отвечаю с кривой улыбочкой. – Женщина бросает своего самого, самого… Самого любимого человека, отшвырнув, как старый башмак, и после этого у нее все прекрасно. Да-а-а… Интересная штука – жизнь!
      – И это ты! говоришь? – ломается Железяка, снова превращаясь в Мурзика.
      – А кто же еще? Не господин же Никишин, к которому ты намылился.
      Он смотрит мне прямо в глаза, принимая решение высказать все, что он и его блатная семейка думают о моей персоне. Затем, закурив, начинает рассписывать житие сероглазой после моего «адью». Сначала с напрягом, а когда дело подходит к счастливому финишу, с каким-то внутренним ликованием. Нет, он всегда был ко мне с червоточиной, даже в те времена, когда глядел на меня с восхищением. А вот к своей кузине неожиданно обнаруживает самые теплые чувства, хотя когда-то считал ее редкой стервой. Более того, он даже набирается наглости заявить, что тогда с Еленой я поступил очень жестоко и подло.
      Из его повестушки я узнаю, что после меня сероглазая месяца три пребывала в глубокой депрессии, а потом, покинув Белокаменную, вернулась в Симферополь под крылышко своих родителей. Там она два года тяжело болела (едва не сошла с ума), но ее все-таки откачали с помощью разных хороших таблеточек и лучших спецсанаториев. В 86-м, маленько окрепнув, она вернулась в Москву, а в 88-м вышла замуж за Черномора, которому вскоре родила сыночка, и который все эти годы ошивался рядом со своей возлюбленной в качестве друга, сиделки и вечного жениха. Он, верняк, и с ложечки ее кормил для быстрейшего выздоровления. Под завязку Мурзик вещает совсем уже гадким голосом, что нынче в Москве Черномор – большой коммерсила, и лавэ поднимает огромные. И что живут они очень нехило, в роскошном особняке, чуть ли не в самом центре. Ну и дач у них целых две – одна в Подмосковье на шибко престижных гектарах, другая в свинском заливе. А, может быть, Финском, я его уже плохо слышу. А он все продолжает рассыпаться по поводу их распрекрасной жизни, и чем там еще владеют этот раскрутившийся Черноморушка со своей ненаглядной Еленушкой.
      Когда он дошел до ее замужества, я и почувствовал, как эта пуля, застрявшая во мне давно, сдвинулась с места и, разрывая все изнутри, устремилась в сторону сердца. Ибо в этот момент до конца осознал – с такой щемящей тоской и болью – что все эти годы любил ее и что мне никогда не избавиться от этой напасти, сколько бы лет не прошло с тех пор. И что ее уже не вернуть, потому как нельзя вернуть то, что больше не существует. Где она? – эта сероглазая девочка, которой я мог бы сказать несказанно уставшим голосом: «Привет, малыш! Я совершенно пустынный! Мне надо оеленеть!» Ее нет нигде, и уже никогда! не будет.
      У каждой истины своя дистанция. У моей она оказалась длиною в семь лет и, конечно, столкновение с кузеном было математически запрограммировано, как завершение этой дистанции.
      В оконцовке Мурзик смолкает, заметив в моем лице жестокую перемену. Я и не знаю, каким оно было в эти тяжелые для меня минуты, но, вероятно, совсем не моим. И очень-очень далеким.
      – Все нормально, старик! – говорю я, с трудом выползая из транса, в который загнал меня мистер Мурзик, и который, судя по его реакции, даже начинает мне сострадать. – Все полный путёмчик, Саша. И я тебе тоже кое-что расскажу… Жил на свете веселый мальчик, и звали его – Рюмашевский. И был он очень большой кретин, о чем, разумеется, даже не ведал. И однажды в припадке большого счастья он застрелился одной сероглазой девочкой, ухитрившись при этом выжить. Он настолько кретин, что не мешало бы спросить у его маман, как это ей удалось породить такое куку… Ну, а тебе под завязку дам небольшой совет. Негоже расстреливать мертвых, даже если они и кретины. Это очень паскудный жанр…
      – Напрасно ты так! – обижается Мурзик, не ожидавший от меня столь непонятной ему реакции. – Ты ведь сам начал эту тему… И уж не я виноват, что так оно все получилось.
      – Ладно, проехали. Ты здесь действительно ни при чем. Я, собственно, и к сестрице твоей не имею никаких претензий. Даже можешь передать ей от меня привет. А заодно и от мистера Шуберта, которого она как-то разбила вдребезги, да прямо на моих глазах. За это чудесное напоминание она тебя приголубит. Я это гарантирую.
      – Бляха-муха! – пыхтит Мурзик. – Опять я крайний!
      – Интересно! – мне становится любопытно. – Ужели и тебе досталось?
      – Еще как!
      – А тебе-то за что?
      – Вот это я и сам бы хотел понять! – Он уже даже слегка негодует, видать, его здорово прессанули за подсунутого Рюмашевского.
      – Эх, старина! – я хлопаю его по плечу, почувствовав к нему внезапное расположение. – Мне бы твои проблемы… Я ведь ее любил, а самое ужасное, что и сейчас люблю. И потому не надо передавать ей никаких приветов, и ни слова о Шуберте – это меня занесло. Ладушки?
      – Понял, – роняет Мурзик, явно тронутый моим признанием. – Знаешь… – добавляет он тихо и начинает мяться. – Ты только пойми меня правильно…
      – Да ты не менжуйся, – подбадриваю его, почуяв запах поживы, – мне уже все без разницы.
      – Короче… – решается он. – За месяц до замужества она написала тебе письмо…
      – И…
      – Ну и попросила передать тебе.
      – А-а-а, точно! Как же я так забыл! – Мое любование Мурзиком переходит все мыслимые границы.
      – Ну, не мог я этого сделать! – начинает оправдываться этот чудик, явно пожалев о своей несдержанности.
      – Естественно! Хотя бы потому, что не мог меня отыскать. Хотя бы потому, что Винокуров переехал в Африку, а у тебя не было африканской визы! Я все понимаю, Сашок. Так что, не стоит так сильно мучиться.
      – Ты просто не видел, что с ней творилось после тебя! – Он решает пойти в атаку. – А я видел! И не хотел, чтобы все повторилось, когда она только вошла в нормальную колею. А передай я тебе то письмо, так бы оно и случилось.
      – Во-первых, – торможу я его, – навряд ли колея та была нормальной, раз она решилась мне написать. А во-вторых, не тебе решать, что ей было бы лучше – видеть меня раз в месяц или жить-поживать с этим долбаным Черномором…
      – Но с этим долбаным Черномором, – перебивает Мурзик, – у нее очень спокойная жизнь. А с тобой бы она точно сошла с ума. Ты ведь никогда бы на ней не женился, правильно?
      – Правильно! Но я бы к ней, вообще, не вернулся! Так что, при всех вариантах той свадьбе ни хрена не грозило. И по большому счету, ты просто лишил меня нескольких приятных минут, которые я безусловно испытал бы от прочтения ее, не сомневаюсь, замечательного послания.
      – Ну, извини! – заводится Мурзик, окрысившись. – За то, что лишил тебя такого удовольствия… Здорово у тебя получается! Для Елены – это вся жизнь, а для тебя – всего лишь несколько приятных минут…
      – И что же ты сделал с той весточкой? – переключаю я Мурзика вкрадчивым голосом.
      – Уничтожил! – отвечает он тут же, почувствовав себя неуютно.
      – Да ну!
      – А что тебя удивляет?
      – И даже не прочитал?
      – Да что ты, старик! – возмущается Мурзик, но очень уж неубедительно.
      – Не верю! – Это звучит как удар хлыстом. – Да быть того не могло, чтобы ты его не прочитал!
      Мурзик молчит, и это его спасает, ибо был он ужасно близок от моего кореша – Хидже Атэ. И хорошо, что не вылез с очередным: «Да что ты, старик!», так как корежить мальчика только за то, что его кузина выскочила замуж – на редкость плохой жанр. Даже несколько истеричный.
      – Ладно, расслабься. – Вывожу его из угла. – Хрен с ним – с этим письмом. Я ведь и так представляю, о чем была та печаль. Как в смысле содержания, так и в смысле стиля… Ну, а Елене-то что сказал?
      – Сказал, что передал… А что я еще мог сказать?!
      – Естественно. Что ты еще мог придумать с такой безобразно убогой фантазией?! Пожалуй, только лишь это. И в результате возникает чудесный раскладик – девочка пишет письмо, мальчик не отвечает и девочка выходит замуж. За принципиально другого мальчика, и, в принципе, все путёмчик… А теперь исчезни! Зла я на тебя не держу, но перетирать с тобой дальше мне в очень большую падлу. Двигай!
      Помедлив несколько длинных секунд, Мурзик с облегчением от меня отстегивается и ныряет в свою типографию.
      Он исчезает, а я остаюсь. В этом огромном пустынном мире. Совершенно один, как никогда доселе. На автомате сажусь в тачку и, отъехав с проклятого места, загоняю себя в тупичок, где мне никто не станет мешать до конца осознать случившееся. Двигаться дальше в этот момент мне решительно невозможно.

      А, собственно, что же случилось такого особенного, отчего меня так повело? Я ведь и до встречи с Мурзиком прекрасно понимал, что ничего не стоит на месте и что земля всегда побеждает. И, конечно, не мог надеяться, что сероглазая и впрямь заберется на крышу, а оттуда – на небеси. Но я и на меньшее был согласен – например, на лечебницу, где моего малыша приводили бы в норму этак лет десять-пятнадцать, а лучше всего пожизненно. В сумасшедшем доме была даже своя особая прелесть. Накрайняк, я подписался бы и на какую-нибудь глухомань, где в статусе гордой училки сероглазая обучала бы местных хлопчиков, как им правильно расставлять запятые. И жила бы в хорошей избушке, где-нибудь на опушке, колола дровишки, палила лампадку и вспоминала о прошлом, шагая в роскошных валенках. Они бы ей здорово подошли, и я бы многое дал, чтобы полюбоваться таким прикидом… Но и глухомань оказалась ей не по силам. В сущности, мне даже ее замужество ничем не грозило, лишь бы не знать об этом. И она продолжалась бы в жизни моей именно такой, какой я оставил ее в то утро и кому я мог бы позвонить всегда, когда станет совсем уже невмоготу. Для меня это было сродни той писке, с которой я покидал бутырскую хату, будучи уверенным, что иду под пресс. Самым последним выходом, отодвигающим край непрерывно гудящей пропасти.
      Неважно, что не позвонишь – важно, что это возможно, а это всегда возможно, пока есть, кому позвонить. Пока считаешь, что есть. Но у меня одним резким ударом отобрали этот последний шанс. Так же легко и подло, как отнимают у ребенка его единственную игрушку, оставшуюся от матери.
      «Ну и как же мне далее жить, паскуды?! – обращаюсь я к Черноморушке со Еленушкой. – Вы об этом, конечно же, не подумали. Вам было важно обустроить свои жизнишки – маленьким человечкам это всегда очень важно. Не ожидал от тебя, Еленушка, что ты окажешься такой амебой, что так лихо подставишься под этого великомученика, которого никогда не любила и, разумеется, не полюбишь. Ему ты, естественно, можешь втирать другое – на то он и лох, чтобы слушать и восторгаться. Но мы-то с тобою прекрасно знаем, насколько смешна сама мысль о каком-либо чувстве к этому чмо после нашего запредела. Ну, а если без чувства, а лишь ради обустройства своей жизнишки ты по ночам раздвигаешь коленочки, то это, пардон, уже проституция. Вот видишь, до чего ты докатилось, солнышко! Соболезную, но в том не моя вина…»
      В этот момент я вдруг живо представляю, как Черномор ее обнимает, как он сдергивает с нее штанишки и… Дальше не представляю – мне это не по силам. И от осознания того, что все это происходит в действительности, на меня накатывает такое бешенство, что мне тут же приходят в голову на редкость гнусные мысли.
      «Но ни хрена, ребятки! – объявляю я сладкой парочке. – Этот номер у вас не пройдет. Ваше «семейное счастье» я элементарно сотру в порошок в каком-нибудь очень укромном местечке, куда соответствующие ребятишки доставят вас мне на десерт. Тебя, Еленушка, мы просто поставим на хор на глазах твоего благоверного. Но, разумеется, без меня. Я к тебе даже не прикоснусь – после Черномора мне это западло. А потом мы и за муженька твоего возьмемся, и уже ему на твоих глазах придется сыграть на флейтах. Картиночка будет, что надо. А когда вы окончательно мне наскучите, я скажу вам своим, как ты знаешь, замечательным голосом: «Господа, грушницкие, бал окончен. Печорин уходит с Печориным. И уходя, он искренне вам желает большого, ну очень большого семейного счастья и радости в бытие!» Так я вам и скажу, что и станет нашей с тобой оконцовочкой, потому как теперь, дорогуша, того подъезда мне уже недостаточно…»
      Впрочем, от этих чудовищно-глупых планов я очень быстро отстегиваюсь, ибо даже под угрозой смерти никогда не прикоснулся бы к ее бытию. То была всего лишь кратковременная вспышка безумной ярости от мысли, что это чмо… Все, проехали.
      Кончив кошмарить парочку, начинаю перетирать с Еленой, но уже не с женой Черномора, а с той, что смотрела мне вслед окаменевшей от боли статуей:
      «Что же ты сделал, глупыш?! Как ты могла, малышка, так бездарно все осквернить… О чем же ты думала, капелька божья, когда становилась с ним под венец… И почему я еще живу?..»
      «Почему я еще живу?» – спрашиваю себя, и становится ясно, что это и есть та черта, дальше которой ничего не будет, потому что быть не может вообще.
      Я закрываю глаза и предо мной возникает картиночка, опять-таки не моя, как и все в этот тяжкий день:
      «Я резко стартую с места и на огромной скорости добираюсь до сиреневой многоэтажки на улице Профсоюзной, где живет Солома – мой знакомый, торгующий ширевом и стволами. «Мне нужен ствол», – говорю Соломе, и он тут же достает «макаров». Отсчитав лавэ, возвращаюсь в тачку, где выкуриваю свою последнюю сигаретку – без этого я не согласен – затем, передернув затвор, приставляю дуло к виску и… И нажимаю на спуск. Пуля вонзается в череп, выбивая оттуда кровь. Это моя кровь… И это мой изувеченный череп. Зрелище отвратительное, и оно мне очень не нравится. Значит, надо уйти иначе и, желательно, без мокрухи…»
      «Нет, чижики! – говорю, открывая глаза. – Это меня занесло. Такого вам не дождаться. Нет в этом мире женщины, не было и не будет, из-за которой батя Рюмаш лег бы виском на дуло. Ну, а выход я все же найду. Я непременно его найду… Дайте мне только время…»
      Вот так мои мысли лихорадочно ходили кругами вокруг какой-то пылающей точки, не поддающейся осмыслению. И все это длилось часа полтора, не меньше, а потом пришла пустота. Ужасающая пустота, в которой я слышал, как бьется сердце. Голое сердце вселенной, в которой теперь предстояло жить…
      Никогда в жизни я не вел машину так скверно, как в тот злополучный день, когда, слегка уравновесившись, наконец-таки выполз из тупичка и двинулся в сторону дома. К тому же шел мелкий дождь – самый паскудный на трассе, погубивший немало нормальных хлопчиков. Ну и волжанка не жигуленок – это очень тупая скотина, теряющая управление при каждом удобном случае, что и случилось со мной на Люблинской, метрах в пятистах от нашей хибары. Не правда ли, примечательно, что именно в этом месте я чуть было не сыграл в ящик.
      Все началось с того, что уже на Люблинской я как-то непроизвольно разгоняюсь до ста двадцати камэ, а это при скользком асфальте, да на такой не шибко широкой улице совершенно недопустимо. Затем, потянувшись за сигаретой, отвлекаюсь на пару секунд, и мою тачку незаметно выносит на встречную. Прямо на меня летит жигуленок, обгоняющий грузовик, в силу чего ему абсолютно некуда деться. Мгновенно встряхнувшись, я на последнем темпе ухожу вправо, избегая лобового удара. Однако, кривая настолько крутая, что волжанку разворачивает на все сто восемьдесят. Маневрируя рулем, мне удается остановить ее дальнейшее вращение, а короткими качками по тормозу существенно сбросить скорость. В таком положении меня несет к перекрестку, где слева толпа пешеходов, а справа автобус, из которого они и выползли. Все это я успеваю заметить через заднее зеркало в какие-то доли секунды и понимаю, что, если сейчас не уберу свою тачку к гребаной матери, то жмуров там будет куча. Еще раз ударив по тормозу, резко беру влево, и волжанка, перескакивая через бордюр, проламывается в кювет. При этом самым невероятным образом вписывается между двумя деревьями, на расстоянии сантиметров в тридцать от каждого. Это, разумеется, выходит случайно, ибо ни один каскадер на свете не смог бы исполнить подобный трюк. Уже когда полкорпуса машины оказывается в зарослях, ее сильно подбрасывает и она правой бочиной врезается в дерево, после чего замирает, провалившись задними колесами в яму. На этом все и кончается. У меня ни одной царапины, да и тачке досталось слегка, не считая сдвинутой правой стойки и помятой двери. Но это сущие пустяки по сравнению с тем, что могло случиться. Стало быть, то был знак, ниспосланный мне Смотрящим, всего лишь знак, иначе бы мне не выбраться.
      Минуты две я сижу неподвижно, делая затяжки одну за другой и поражаясь тому, откуда так много напастей в течение одного дня. Не день, а какой-то монстр.
      Потом торможу «КАМАЗ», и он, взяв меня на буксир, вытягивает из кювета, после чего я, наконец, добираюсь до дома, где до самого вечера пребываю в глубоких раздумиях, закрывшись в своем кабинете.

      Мне надо что-то решить. Что-то чрезвычайно важное, ибо одно совершенно ясно – в Москве мне больше не жить. И в России тоже. Как в системе координат, где меня уже нет. И, значит, следует умереть каким-нибудь оригинальным способом, покончив с собой в своем прежнем качестве. Мне нужна принципиально другая жизнь, максимально далекая от прошедшей, имитация смерти для возвращения из небытия, ставшего очевидным. Другими словами, мне требуется Возвращение. Но оно не может состояться в России, с которой я связан всей своей прежней жизнью, обложившей меня флажками. И остается одно – волчьим броском перекинуться за флажки и как можно дальше отползти от России, а, стало быть, и от прошлого. И это следует сделать любой ценой, а какой она будет – эта цена – я и тогда понимал прекрасно. Но тот, кто всегда и везде просчитывал миллиметры, нашептывал мне, как заповедь: «Возлюби чужбину, как должно любить Его, и да продлятся дни твои на земле…»
      Еще в июне я решил уйти за бугор, но, разумеется, только на время, с единственной целью – слегка прошерстить Закордонье. Я даже заказал себе мидовский загранпаспорт, который девушка Надя из града Киева обещала мне нарисовать. Но все это было на уровне зыбких планов, которые навряд ли осуществились бы, не повстречай я в то утро Мурзика. Ведь еще за год до того у всей моей чудной семейки возникла великолепная возможность эмигрировать в Соединенные Штаты, как и у всех армян, имевших к Баку хоть какое-то отношение. Но своим ближним я очень доходчиво объяснил, где я видел эту Америку вместе с другими странами, ибо, несмотря на свою врожденную склонность к бродяжничеству, эмиграция была для меня неприемлема, как и любое слово, окромя русского. Представить себя, чирикающим на английском, мне было в такую падлу, что я эту тему захлопнул одним ударом, чем огорчил своих близких до крайности. Особенно Пенелопу, которой вдруг возжелалось пожить в Америке. Не столько из-за самой Америки, сколько из-за того, что все вокруг уезжали, и это действовало ей на нервы. Она стала ощущать себя голодной собачкой, привязанной к дереву у входа в мясную лавку. Я же на эту эпидемию эмиграции взирал свысока и с очень большим ехидством. «Езжайте, езжайте, гаврики! – напутствовал я мысленно этих новоявленных эмигрантиков. – Соединенные Штаты вас ждут с нетерпением. Они прямо сгорают от желания с вами встретиться, так как именно вас там не хватает больше всего. Не хватает настолько, что просто непонятно, как эти странные Штаты обходились без вас доселе. Вот только интересно, чем вы там будете заниматься, если даже здесь ни хрена не сумели сделать. Разве что, учить английский, и, конечно, не слишком успешно, как и все остальное на свете, отчего ваша жизнь будет заполнена вечным смыслом. И стало быть, следует вам воззавидовать. И я завидую! Если б вы знали, как же я вам завидую…»
      Вот так я над ними тешился, великолепно представляя, что их ждет на чужбине, подавляющее большинство которых даже в родных пенатах смотрелось довольно хило. Потому и стремились прицепиться к Штатам, считая, что там их ожидают молочные реки и кисельные берега. Просчет вариантов, весьма характерный для племени неудачников. Кстати, очень обширного племени.
      Но, потешаясь над этими ничемушками, я и представить не мог, что через какой-нибудь жалкий год для меня самого эмиграция станет самым последним прибежищем, и, если на английском, я, может, еще и выживу, то на русском уже никогда.

      Приняв решение, я, не мешкая, перетираю с девочкой Надей из града Киева и популярно ей объясняю, что паспортишко мне нужен не через тысячу лет, а в предельно сжатые сроки. А тут еще и с ГКЧП (величайшей клоунадой в истории переворотов) слегка подфартило, ибо это автоматом ускорило получение травел-паспорта.
      На бешеной скорости я развязываюсь со всеми чего-то стоящими делами, ну, а всю мелочовку посылаю на хрен, и в конце октября мой тачан уже в брестской очереди, такой же тягучей, как и моя постаревшая память.
      «Возлюби чужбину, как должно любить Его, и да продлятся дни твои на земле...» – говорил я себе, перемахивая за флажки.
      И я ее возлюбил…