III


      Наконец, возвращаются провожатые. Композо опускается на свой диванчик, с лицом, на котором читается осуждение. Он, конечно, считает, что я не прав, что не стоило так резко чмарить Рембошу. Он и остальные, уже, верняк, позабыли с чего все пошло и поехало. А пошло все с «огрызков прозы, которые иные дилетанты выдают за поэзию». Так что зря Себастьянушка дуется. Совершенно зря. Я уже было решил от него отстегнуться, но теперь ни в жизнь. Теперь я точно с него не слезу.
      – Ну что, ребятки, бал продолжается! – обращаюсь я к вновь прибывшим. – Григорий Михайлович, как мне помнится, у нас намечалась дуэль. Я даже бросил перчатку, и вы, кажется, ее подняли. Кстати, куда вы ее заныкали? Ну да ладно, бог с ней, мы и без нее обойдемся. Впрочем, если вы в пасе, я могу отозвать свой вызов. Я даже могу сделать вид, что его и вовсе не было.
      – Я готов к обсуждению любой темы, если оно будет серьезным! – пыхтит композо без особого энтузиазма.
      – А с чего вы взяли, что оно будет иным? Шутки во время дуэли – совсем не мое амплуа и в воздух стрелять я тоже не собираюсь. Но для начала решим вопрос с секундантами. Рембоша, к сожалению, смылся, ну и Верлеша, нам не помощник. Франсуаза! Ты готова стать моим секундантом?
      – С удовольствием! Я даже готова стреляться вместо тебя! – взвивается Франси, снова причаливая ко мне бедром.
      – Отлично, девочка! Ты настоящий кореш. Только вот стреляться я буду сам. А за вами, Григорий Михайлович, мы с чистым сердцем закрепляем Елену. Кстати, вы очень мило смотритесь вместе. Прямо, как я с Франсуазой… Так на чем мы остановились?
      – Я сказал вам, что настоящая музыка не должна быть конкретной, – открывается Себастьян.
      – Вот видите! Мы еще не приступили, а вы уже начинаете увиливать.
      – Я вас не понимаю.
      – А что же тут непонятного? Еще недавно вы утверждали, что музыка не должна быть конкретной.
      – Я и сейчас утверждаю это.
      – Сейчас вы уже говорите о музыке настоящей, признавая тем самым наличие некой другой, скажем, ненастоящей, которая может быть и конкретной. Это, случаем, не музыка будущего?
      – Вы опять передергиваете!
      – Ни в коем разе. Я просто требую корректности в формулировках, иначе, мы никогда не доберемся до сути.
      – Хорошо, пусть будет просто музыка.
      – Вот и чудесно! Франсуаза, мы уже имеем одно очко. Так вот, возьмем, для примера Моцарта. А если вам вдруг не нравится Моцарт, можно воспользоваться и Хренниковым. Особой разницы нет. Оба композиторы, оба симфонисты, оба конгениальные. Хренников даже поглубже, в тех местах, где не очень широк. А широта, кстати, музыке и не нужна, она ведь не страна родная. Но суть, конечно, не в этом. И, между прочим, даже не в том…
      – Вы можете говорить конкретнее?! – Себастьян начинает злиться.
      – Франси, пиши очки! Наш композитор уже сам настаивает на конкретности. Вот мы беседуем от силы пяток минут, и вы уже изнемогаете от неопределенности. А ведь ваши симфонии длятся часами. Теперь вы представляете, как тяжко тем, кто симфоний не пишет, а только слушает?
      – Великолепно! – пищит Франсуаза. – Он уже проиграл!
      – Только вот вы, ради бога, не вмешивайтесь, – шипит Себастьян уже в полной кондиции.
      – Помилуйте, маэстро! Как можно вот так обращаться с женщиной, да еще наделенной статусом секунданта?! Я ведь к вашей Елене с одним почтеньицем. Скверно, Михалыч, скверно, а, пожалуй, и безобразно. Вы, кстати, не против, если я буду к вам только по отчеству?
      – Да, ради бога! – соглашается он, откидываясь на диванчике.
      – Так вот, Михалыч, как мне кажется, вышла одна неувязочка. За вас мы булькнули, и, между прочим, дважды. За вашу подружку тоже. А вот о Франси как-то забыли, и сиё безобразие следует срочно исправить. Франси, подставь флюгер. Я сделаю чок. Прекрасно! У тебя, кстати, очень роскошный носик. Мне такие ужасно нравятся, особенно летом, когда хлещут грибные дожди. Держи его выше и будь спок! Мы никогда не проигрываем. Чичас Михалыч начнет выбрасывать белые флаги!
      – И не подумаю! – огрызается композо неожиданно громким голосом.
      – Значит, сделаете это, не думая.
      – Никогда!
      – Ну тогда, раз вы столь несгибаемы, вернемся к нашим баранам. Как мне помнится, мы говорили о Хренникове, который вам нравится больше Моцарта.
      – Я никогда не говорил такой глупости.
      – А что здесь глупого?
      – Масштабы несовместимые.
      – Чьи?
      – Моцарта и вашего Хренникова!
      – Вот уже и Хренников стал моим. Нельзя, дорогой, так вольно распоряжаться чужими душами. А потом, непонятно, за что вы так сильно ополчились на Хренникова?
      – Я ни на кого не ополчался, просто у меня принципиально другие вкусы.
      – Вы только Хренникову об этом не говорите, а то он ужасно расстроится.
      – Мы что, так и будем говорить о Хренникове? – пыхтит композо, с трудом сохраняя спокойствие.
      – А почему бы и нет? В отличие от вас, он нам всем нравится и мы даже от него в восторге. Скажи, Сашок, как тебе мистер Хренников?
      – Очень! – открывается Мурзик, получив, наконец, возможность реализовать свое право голоса.
      – А тебе, Франси?
      – Обожаю всяческого Хренникова! – пропевает моя секундантша. То, что Франси чтит Маяковского, мне приходится по душе. Значит, есть в ней что-то смертельное.
      – Вот видите, Гриша, всем он безумно нравится. Вы, кстати, не против, если я к вам просто по имени?
      – Да, ради бога! – повторяет Себастьян, пытаясь пожать плечами. Но у него это не выходит – получается передергивание по типу судорог.
      – Вот и замечательно, так оно как то дружнее. Так вот, Гриша, теперь вам ясно, что Хренников – это цимес. Но поскольку я чуткий и добрый, мы отчаливаем от ненавистного вам Хренникова и пристегиваемся к вашему любимому Ахмадею…
      – Кому-кому?!
      – Вольфгангу Ахмадею Моцарту.
      – Что вы себе позволяете?! – В этот момент мне кажется, что Себастьяна хватит удар – так он остолбенел.
      – Я позволяю себе вас всех слегка просветить. Вот вы думали, что он Амадей. Не переживайте, не вы одни. Так думали многие и до вас, исключительно от незнания. От элементарнейшего невежества. Но вам повезло, вам, можно сказать, подфартило. Вы встретили Эр, и Эр подарит вам истину, какой бы горькой она ни была. Так вот, господа ребятки, когда Моцарт родился, папа назвал его Ахмадеем. С этим имечком он и примчался в церковь, вот только писарь, ведущий метрические записи, был слегка глуховат на левое ухо. По счастливой случайности, папа Моцарта подкрался к писарю справа. Но, на беду папаши, тот малый и правым локатором не шибко улавливал и потому не расслышал существенной буквочки в имени нашего гения. Кстати, самой почитаемой на Руси. Обидно до слез и досадно до омерзения. Но папа Моцарта, будучи суеверным, посчитал, что это судьба, и не стал поднимать хай. Вот так, совсем еще крошечный Ахмадей был насильственно наречен Амадеем! Но самое интересное впереди…
      – Елена, почему вы молчите?! – взвивается композо, сбивая рюмашку и даже не замечая этого. – Как можно все это слушать! Он же просто издевается над нами…
      – Вы напрасно так реагируете, – успокаивает сероглазая Себастьяна. – К его абракадабрам лучше всего относиться с юмором, как, собственно, и к нему самому.
      Великолепным движением Елена закидывает ногу на ногу и откидывается в кресле, отчего у меня мгновенно возникает желание пошарить у нее под юбочкой. Ужасно большое желание, прямо-таки нестерпимое.
      – Ну так что же случилось далее с великим младенцем Моцартом? – продолжает она, покачивая белой туфелькой. – Или ты уже исчерпался?
      – Он неисчерпаем! – с ходу врезается Франси.
      – Мне нечего добавить, Франси, как всегда, права. Но я расскажу, раз вам так интересно дальнейшее житие Ахмадея. Начнем с детства. Ахмадей был очень прожорлив. Манной каши он потреблял немерено, и папа-Моцарт пахал на трех ставках, чтобы как-то выкормить своего гаденыша. Пардон, детеныша. В доме никто ничего не ел, все поглощал Ахмадей с присущей ему гениальностью. Оттого и вырос так быстро, что человечество не успело оглянуться, как маленький-маленький Ахмадей превратился в большого дядю. Сейчас я закурю, и мы распишем его до конца. Кстати, реставрация истин – одно из моих главных хобби… В тот год в Вене, а, может быть, в Праге, что, в общем-то, и не суть, было великое нашествие бабочек. Бабочки были повсюду: на тротуарах и тумбах, в муниципальных судах и центральных тюрьмах, в квартирах, сортирах и даже моргах. Горожанам от них просто спасу не было и началось их тотальное истребление, можно сказать, геноцид. В результате, к концу осени осталось только шестнадцать бабочек. Они были самые хитрые, и их никак не могли прихлопнуть. А когда началась зима и выпал первый снежок, оставшиеся в живых бедолаги решили покинуть городишко, где обретался наш дядя Моцарт. Мне доподлинно известно, что первая бабочка смылась в Китай, вторая – в Лесото, а третья – в Индию. Четвертая, говорят, – на Таити, пятая – в Семипалатинск, шестая – в Семеновск, седьмая – в Буденовск, восьмая… О восьмой мне, к стыду, ни хрена неизвестно, зато о девятой я знаю все. Сначала она рванула в Мадрид, а оттуда домчалась до Лиссабона. Есть такой городишко на территории Португалии, и если быть искренним до конца, то Лиссабон – это ее столица. Кстати, об этом Лиссе в Ирландии ходят ужасные слухи и, если желаете, я расскажу…
      Я окидываю взглядом публичку, но последняя стойко хранит молчание. Себастьян, скрестив руки на узкой груди, смотрит на меня, покачиваясь, и, кажется, с сожалением. Он, верняк, считает, что в голове у меня непорядок. Мурзик с Верлешей витают в иных пространствах, что очевидно по их мордашкам, а может, они просто дремлют. Франси же слушает с открытым ртом и нарастающим обожанием. В каждом моем словечке ей уже мерещится какая-то прелесть. Правильная, в общем, девочка. Ну, а Елена сидит, как сидела, продолжая покачивать ножкой и не сводя с меня странного взгляда, истинный смысл которого остается мне непонятен. Делать нечего, и я продолжаю:
      – Значит, Лисс вам неинтересен. Значит, он вам знаком, и это весьма похвально. Но возвращаемся к нашей изгнаннице, которая из Лисса допорхала до Венесуэлы, где и закончила свои скитания в каракасском приюте имени Клары Цеткиной, в окружении беглых кузнечиков и дюжины старых цикад. Там жили еще и клопы, эмигрировавшие с Аляски, алкоголичка-блоха и семейство непьющих вшей… Вам еще не надоело? – останавливаюсь я на миг, обращаясь в основном к Елене.
      – Мы ждем развязки, – отвечает она, не меняя позы.
      – Спокойно, кореш! Мы к ней уже приближаемся. Десятая бабочка была еврейкой и умчалась в Иерусалим. Одиннадцатая – мусульманкой и прямиком отправилась в Мекку. Двенадцатая под ручку с тринадцатой – в Ой-Мой-Твой-Нашенск. Этот город еще не построен, и улетели они, значит, в будущее. Четырнадцатая – в Карфаген, и значит, в прошлое. С пятнадцатой случилась, пожалуй, самая грустная история. Она загостилась у Чука и Гека, и эти подонки оторвали ей крылья. И никто, заметьте, никто не оторвал им за это ноги. Вот от этой безнаказанности и проистекают все наши беды. Ну ладно, бог с ними, с чукогеками, возвращаемся к нашим бабочкам, точнее, к самой последней, под номером, вроде, шестнадцать. Впрочем, неважно под каким она номером, важно, что она последняя. Стало быть, самая, самая…
      – Ну и что же с ней все-таки сталось? – любопытствует сероглазая, вероятно, решив, что я сбился с курса.
      – А вот в ней, Елена, самая косточка. С нее, собственно, и началось величие Ахмадея. Шестнадцатая, оказавшись самой возвышенной, поднялась на небеси и стала кружить над городом. И вот однажды, это было под Рождество, когда изможденный за день Ахмадей напяливает на голову ночной колпак и, чтобы не сильно дуло, закладывает уши ватой… А потом прыгает в люлю и начинает тихонько посапывать… Так вот, именно в этот момент шестнадцатая пошла на посадку, конкретно, на флюгер Моцарта. Ну а то, что форточка оказалась открытой – это, конечно, судьба. Сев на Моцарта, бабочка аккуратно расправляет крылышки и закрывает тем самым обе ноздри сопящего. В результате, Ахмадей чихает. Чихнув, он, естественно, просыпается, а, проснувшись, начинает мучиться. Долго ворочается бедный Моцарт в своем нарастающем одиночестве, потом, не выдержав, надевает шлепанцы и после мучительно тонкой паузы издает свое знаменитое в Праге «Фу», бросается на фаношку и начинает шумно творить… И как бы вы думали, шо? Ну, разумеется, сороковую. Сороковую симфонию, ставшую знаменитой. Оттого и возвышенна эта музычка, скажем точнее, порхата, что все началось с той самой небесной бабочки, за что ей большое спасибо от благодарного человечества и лично от Ахмадея.
      – Прекратите говорить «Ахмадей»! – неожиданно взрывается Себастьян уже вполне истеричным голосом.
      – Хорошо, не буду. Я добрый, чуткий, отзывчивый и, как всегда, иду вам навстречу. Пусть будет так, как считает заблудшее человечество. А теперь возьмем, для примера, семьдесят третью симфонию великого Амадея. Я надеюсь, она вам знакома?
      – У Моцарта такой симфонии нет! – не столько огрызается, сколько волнуется взбаламученный Себастьян.
      – Вы уверены?
      – Абсолютно!
      – Напрасно! Чтобы быть уверенным, надо много знать.
      – Я знаю достаточно, чтобы иметь свое мнение!
      – Мало иметь свое мнение, оно еще должно совпадать с моим.
      – Я говорю вам, что у Моцарта такой симфонии нет! – чуть не плача, пищит Себастьян, удивляя меня своим нарастающим волнением по столь ничтожному поводу. Надо же, так расчувствоваться из-за какой-то паршивой симфонии, которой, к тому же, нет.
      – А семьдесят второй? Тоже, скажете, нет? – спрашиваю, любуясь своим собеседником.
      – Разумеется!
      – А семьдесят первой?
      – И семьдесят первой.
      – Далее следует, что нет и семидесятой?
      – Совершенно верно!
      – Но это значит, что нет и сороковой.
      – Сороковая есть!
      – Вы в этом уверены?
      – На сто процентов!
      – А как насчет сорок первой?
      Себастьян на миг застывает, ибо не так уж и просто сориентироваться с лету, да еще будучи под шофе.
      – Впрочем, бог с ней, с сорок первой, – роняю небрежно, не давая ему собраться с мыслями. – Не помните, и не надо. Сделаем вид, что вопроса не было. Ну, а сколько вообще было этих симфоний у господина Моцарта?
      – В каком смысле? – вопрошает композо, замечательно поглупев.
      – В музыкальном.
      – Это не имеет значения для нашего спора! – выдает Себастьян после некоторого замешательства.
      – Короче, вы просто не знаете. Странно, ребятки, странно! Ладно я – человек, обитающий в местах, отдаленных от музыки, к тому же так мало проживший. Мне можно этого и не знать. Но в вашем-то, Гриша, столь ощутимом возрасте… Да еще будучи членом… Момент, я только закурю… Так вот, будучи членом Союза композиторов, вам просто грех не ведать о такого рода материях. Это все равно, что какой-нибудь стихослагатель не смог бы назвать точного количества виршей Александра Сергеевича Пэ! Вы только представьте такой позор!
      – Вы, кажется, стишки пописываете? – в его голосе появляются счастливые нотки. Он даже слегка выпрямляется и становится каким-то каверзным.
      – Пописываю. Вот только не стишки, а стишата.
      – Так, может, вы скажете, сколько же было у Пушкина стихотворений?
      Он уверен, что зацепился, и это уже полный набор высоты. Еще пол-бутылки и начнется бенц. Он будет плакать, смеяться, орать, целоваться со стенами и драться с самим собой. Он будет откалывать такие фортели, что даже мне станет малость неловко, в том смысле, что хорошо, ибо, страдая за ближних, я чувствую себя хорошим и удивительно человечным. Но все это случится позднее, а пока он только на грани, за которой клубится свинство. Остается помочь перейти ему сей рубеж, и я это, конечно, сделаю, потому как всегда помогаю ближним, стремящимся впасть во свинство, и, между прочим, всегда бескорыстно. Впрочем, возвращаемся к Себастьяну, который совершенно уверен, что загнал меня в угол с виршами Александра. Надо ж, какой долбодятел! Не человек, а сплошной наивняк.
      – С удовольствием! – отвечаю ему с улыбочкой. – Вы только куда-нибудь запишите, а то ведь к утру забудете.
      – Не беспокойтесь, запомню! – отражает композо, сгорая от нетерпения.
      – Тогда сообщаю. Шестьсот двадцать семь законченных виршей, сто двадцать четыре наброска, семьдесят восемь отрывков и двести пятнадцать строк, оставшихся без применения. Добавьте к этому четырнадцать всплесков активности – те, что гадюка-Керн утаила от человечества – и вы получите полный расклад. Вопросы есть?
      – У матросов нет вопросов! Дай я тебя поцелую! – визжит Франсуаза и бросается мне на шею.
      Резко отпрянув, я делаю вид, что падаю, в сторону сероглазой, и чтобы, якобы удержаться, цепляюсь рукой за ее коленочку, за что тут же по ней получаю. Однако, не зло, а весело. Затем отклоняюсь влево, но под натиском мадам Саган возвращаю себя обратно, чтобы по новой пристать к коленочке и снова получить по ручке.
      – За что, Елена?! Ты же видишь, я чуть не упал! – верещу «обиженным» голосом, глядя ей прямо в глаза.
      – За все!
      – Ну теперь мы в расчете?
      – Нет, это только начало.
      – Хорошо, пусть так, однако, пора нам слегка причаститься.
      Я вновь наполняю рюмашки, пытаясь подлить и Елене. Но сероглазая в глухом отказе, к моему превеликому сожалению, ибо меня никак не устраивает ее кондиция, пока не самая подходящая для намеченных мной событий.
      Дальнейшее слегка опустим. Еще какое-то время я непрерывно третировал композо, при этом активно спаивая. И с каждой выпитой рюмкой он все более терпимо относился к моим наездам, а в оконцовке (это стало заметным на исходе четвертой бутылки), воспылал ко мне такой жгучей приязнью, что совершенно забыл о Елене. Я и в сероглазую загнал-таки пару стопочек, несмотря на ее протесты, после чего она стала казаться ужасно родной и доступной. Впрочем, только на первый взгляд. Ну и все остальные – Мурзик, Верлеша, Франси – находились уже за чертой. За братской чертой, знаменующей начало свинства. Признаюсь, и я был в достаточно теплой кондиции, однако, никак не сравнимой с состоянием своих подопечных. Такая уж у меня конституция, не самая безнадежная.