XXXI


      С конца ноября у меня появилось новое, довольно странное хобби – часами болтаться в монреальской подземке. Тогда я еще не дошел до сегодняшней ипостаси и замкнутое пространство студии начинало постепенно на меня давить. Одолевала тоска и все труднее становилось находиться в четырех стенах. Но и видеть кого-то у себя под носом тоже совсем не хотелось. Требовалось одиночество другого рода – одиночество затерявшегося в толпе. Блуждать же по городу было лень, потому я и выбрал себе подземку, как самый приемлемый вариант.
      В отличие от московского, в монреальском метро никогда не бывает людно, да и сами станции очень уютные, тихие и немного игрушечные. Еще ароматные. Последнее объяснить сложно – это можно только почувствовать.
      От Салаберри я добирался до ближайшей станции «Кот-Вертю» – она была еще и конечной – и, загрузившись в метро, часа по три путешествовал в теплых вагончиках, отдавая предпочтение оранжевой и зеленой веткам. Кольца здесь нет, расстояние между станциями покрывается в среднем за две минуты, и приблизительно каждый час мне приходилось менять вагончики.
      Я всегда выбирал боковые места у окна, наиболее удобные для моих продолжительных странствий. Хорошо думалось, грезилось и вспоминалось под ритмичный шорох колес и равномерные объявления станций – «Вила-Мария», «Монт-Роял», «Бонавантюр», «Плас-д’Арм», «Шербрук», «Вандом»… Всего 65 станций, у большинства их которых названия чисто французские. Ну, и сами пассажиры очень непохожи на московскую публику, теснящуюся в метро. Спокойные, занятые лишь собой, они не только не смазывали мое настроение, но и создавали для него необходимый фон. Это была толпа, в которой легко затеряться и очень легко отсутствовать, в чем так настоятельно нуждалась моя душа. Нулевой градус общения, причем, без всяких усилий с моей стороны – самым естественным образом.
      Люди заходили, люди уходили, на смену приходили другие, чтобы тоже уйти навсегда, повторяя модель человеческой жизни, спрессованную в минуты, и вечное таинство соприкосновения душ, оставляющего свою отметину даже случайно брошенным взглядом. Иногда это – легкий пунктир, иногда – царапина или рана. А иногда и – воронка от прямого попадания в цель, в которой многим на этой земле приходится доживать свое время. И как бы весело они его не проводили, им никогда не выбраться из этой ямы, развороченной внутри них. Тем и удобен нулевой градус, что он напрочь исключает подобные оконцовки. Но с него нельзя начинать – иначе, просто не стоит жить – им можно только заканчивать, когда душа принимает только пунктиры, да и сама твоя жизнь – лишь череда светящихся точек, не связанных между собой. Это и есть свобода, временами оплачиваемая очень большой ценой, однако, она того стоит.
      На большинстве станций играла музыка, исполняемая заезжими ребятишками, у каждого из которых были свои часы на облюбованном им местечке. Кто-то играл на трубе, кто-то пилил на скрипке, звучали и совершенно экзотические инструменты с неизвестными мне названиями. На них, в основном, отрывались южноамериканские бедолаги. Перед каждым стояла коробка, куда бросали монетки почитатели музыки или любители подавать. В паузах между вагончиками – а они постепенно становились длиннее – я тоже любил постоять и послушать какой-нибудь грустный мотивчик, отсыпав в коробку положенный «грев», ибо музыка не самый плохой товар, который можно всучить человечеству.
      Со временем я уже знал наизусть, кто и когда играет на той или иной станции, и, соответственно, останавливался там, где крутился музон, наиболее подходящий моему настроению. Но я никогда не причаливал к «Лионель-Гру», где тамошние ребятишки имели привычку каждые полчаса прокручивать «Аve Maria» Шуберта. Это было бы сильным смешением жанров, а, пожалуй, и столкновением, небезопасным для нулевого градуса.

      Так, в процессе своих очень спокойных странствий, я познакомился с Шарлем на станции «Папино», чье оригинальное «меню» состояло из легких красивых мелодий, являвшихся его собственными импровизациями старинных французских мотивов.
      Играл он, сидя на деревянном ящике, отмеченный свыше какой-то веселой грустью. Сочетание очень мое, потому мне и понравился этот малый, как и его необычные вариации на струнах, к которым он словно не прикасался.
      Бросив в коробку доллар, я останавливался рядом с его гитарой, почему-то все время вспоминая Белля, конкретно, концовку романа «Глазами клоуна». Именно таким, как Шарль, я и представлял себе его героя.
      Временами он делал короткие паузы, чтобы малость расслабиться, а заодно и хлебнуть пивка. В один из таких тайм-аутов мы с ним слегка расчирикались, после чего он выставил еще один ящик и предложил мне на нем примоститься. Его обычно десятиминутная пауза растянулась на полчаса, в течение которой мы быстро закорешились. Вероятно, по причине аналогичных флюидов, исходящих от нас обоих. В тот раз я долго отнекивался от предложенной баночки «Молсона», стоившей больше положенного мною доллара. Потом все же составил ему компанию, решив, что мой несчастный бакс совсем из другой оперы.
      На следующий день, зацепив упаковку «Короны», я снова к нему причалил, чему он так сильно обрадовался, как будто мы знали друг друга сто лет. И все три часа, пока он отрабатывал свой норматив, я провел с ним рядом на деревянном ящике, а в перерывах между игрой мы тянули «Корону» и журчали на разные темы. Практически с этого дня, перестав болтаться в вагончиках, я сразу добирался до «Папино», где просиживал с Шарлем все его рабочее время. Теперь я думаю, что моя сегодняшняя ипостась, ощущаемая, как белые сумерки, зачиналась именно там – на станции «Папино», в соседстве с грустно-веселым французом, исполняющим на гитаре свои замечательные аранжировки. И картонной коробкой, в которую звонко летели центы, а иногда и целые доллары.
      Шарлю было лет тридцать и в Монреале он жил уже около шести лет, приехав сюда из Тулузы. Из его бесконечно любимой Тулузы, о которой никак не мог позабыть и куда мечтал однажды вернуться. Он мне очень много рассказывал об этом городе, где у него осталась вся его многочисленная родня и еще мадемуазель Катрин, когда-то любимая им до беспамятства. Правда, всегда добавлял, что был тогда еще молод и, возможно, сиё ему только казалось, ибо любовь – это, в сущности, только мираж, воспринимаемый многими слишком серьезно. Такая подчеркнутая позиция напоминала защитную маску, и было очевидно, что, вспоминая Тулузу, он все больше думает о Катрин, а не о братьях своих и сестрах, и даже не о матушке с отцом, покамест еще живых. Я, конечно, не спрашивал, что у него случилось с этой Кэт, но причиной разрыва с родной страной как-то поинтересовался.
      – Мне надоело выслушивать наставления своих родителей, – стал объяснять мне Шарль. – Мой отец всю жизнь отпахал нотариусом и считал, что нормальный человек должен работать с утра и до вечера, как, например, мои старшие братья, которыми он вечно гордился. Меня же считал бездельником и по каждому случаю читал мораль. Особенно его раздражала гитара, как и мои приятели, также занимающиеся непонятными ему делами. Короче, жить среди них было просто невозможно, поэтому я и уехал.
      – Но почему в Монреаль? Почему, например, не в Париж? – Наверное, так оно все и было, но навряд ли только из-за этого он вдруг оставил родные пенаты и отправился за океан. Мне почему-то казалось, что без стервы Катрин дело здесь не обошлось.
      – Монреаль, в отличие от Парижа, очень далек от Тулузы… – отвечает он, слегка задумавшись. – Потом, здесь такой же, как и у нас, язык, что для меня было крайне важно, ведь, когда я приехал в Канаду, английским почти не владел.
      – Зачем же тогда ты так мечтаешь вернуться в Тулузу? – не отстаю я от Шарля, которого нисколько не раздражают мои вопросы. Ему даже нравится это «дознание».
      – Не знаю… Я просто должен туда вернуться. Хотя бы однажды… Потом, наверно, опять уеду… А, может, и нет… Знаешь, иногда на меня так сильно накатывает, что готов прямо завтра все бросить и уехать домой. Но что-то всегда останавливает.
      – У меня было то же самое, когда я впервые покинул Россию. Меня тоже что-то останавливало, но я все же вернулся, о чем пожалел уже очень скоро. Потому что нельзя возвращаться туда, откуда ушел с концами. Но тем не менее, я тебе искренне советую найти время и посетить свой любимый город. Пройдет неделя, две, может, и больше – неважно – но рано или поздно, ты снова оставишь Тулузу и теперь уже навсегда. И, вернувшись в Монреаль, уже не будешь думать о ней, ибо поймешь, наконец, что для тебя этого города больше нет.
      – Может, ты прав, – грустно роняет Шарль. – А возможно, получится как-то иначе, ведь когда-то я был там ужасно счастлив. А потом, ты не знаешь Тулузы. Это потрясающий город!
      – Шарль! Ты просто не понимаешь, что существуют не одна, а две Тулузы. Та, что у тебя в голове, у тебя, играющего на гитаре в этой подземке и вспоминающего о своем самом счастливом времени, это действительно потрясающий город. А другая – настоящая Тулуза – куда ты так хочешь вернуться, это совершенно иное место, и нет в нем ничего, ну совсем ничего потрясающего. Но ты этого не поймешь, пока сам не окажешься там. Потому тебе и следует наведаться в эту Тулузу, хотя бы на пару деньков, дабы навсегда от нее отстегнуться.
      – А куда деть Жанин? – замечает он, тяжко вздохнув.
      Жанин – его постоянная пассия – довольно милое создание с на редкость покладистым характером, что для женщины большое достоинство. Лет двадцати пяти, высокая, слегка полноватая, с бесспорно красивым лицом, правда, несколько кукольным и простоватым. Тип, совершенно не мой, однако, их тех, что многим мужчинам нравятся. Уже больше года она жила вместе с Шарлем в снимаемой ими двухкомнатной квартире в Даунтауне. Как Шарль действительно относился к ней – сказать затрудняюсь. Но то, что от любви не сгорал – это точно, в отличие от Жанин, относившейся к нему безусловно трепетно и не считавшей любовь миражом. Короче, в их связке ведущим был Шарль, что меня только радовало, ибо терпеть не могу подкаблучников.
      По профессии Жанин была художницей, или мнила себя таковой, почти все время носясь с мольбертом и причисляясь тем самым к богемной среде. Довольно часто, объявившись в самом разгаре «бизнеса», она усаживалась рядом с нами и принималась что-нибудь рисовать. В ее абстрактной мазне разобраться было не просто, и это при том, что в основном она малевала портреты кого-нибудь из поразивших ее прохожих. Критерии поражения были ведомы лишь ей одной. Шарлю очевидно не нравилось все, что она варганила, я же, дабы не обидеть его подругу, местами расщедривался на комплименты весьма необычного содержания, так как все необычное, дикое, странное вызывало у нее восторг. Однажды Жанин слепила и мой портрет, чем едва меня не убила. Я уж никогда не думал, что из моего лица можно сделать нечто подобное, не поддающееся осмыслению. И не только из-за нарушения всех пропорций, а в полном отсутствии нижней трети лица, что она считала своим главным открытием в области современной живописи. Оставлять это нечто в ее архивах было никак нельзя, и я, навесив ей серию сногшибательных комплиментов, очень настоятельно попросил подарить его мне. Растроганная Жанин, не колеблясь, вручила мне этот кошмар, который я в тот же вечер уничтожил с большим удовольствием, разорвав на части и спустив в сортир. И лишь после этого успокоился, в надежде, что ей больше не вздумается меня малевать. При этом, я на нее ни капельки не рассердился, к ней, вообще, невозможно было испытывать злости – такое это было создание. И хорошо понимал беднягу Шарля, маленько запутавшегося между очень далекой Тулузой и близкой Жанин, которую жаль было потерять. Оттого он и сказал эту фразу: «А куда деть Жанин?», когда я предложил ему «сбегать» в Тулузу.
      – Возьми ее с собой, – посоветовал я ему, и сразу же понял какую сморозил глупость, вызвавшую у Шарля продолжительный приступ смеха. И не только из-за старика-нотариуса, который и гитару терпел с трудом, а мольбертом Жанин они бы точно его прихлопнули. Там была Кэт – штучка принципиально другого порядка, как я понял из его рассказа – и обнаружь она рядом с вернувшимся Шарлем тихую покладистую Жанин, то, верняк бы, его подкосила какой-нибудь стервозной фразой: «Да-а-а, дружочек! Значит, вот с этой коровой ты и прожил все эти годы. Впрочем, она тебе очень подходит. Прими мои поздравления!» Это было, конечно, всего лишь домыслами, однако, что-то реальное в них все же присутствовало. Я это чувствовал, как и то, что о Кэт он никак не может забыть. Банальная, в общем, история.
      – Тогда оставь ее здесь и езжай один, – предлагаю Шарлю, после того, как он справился с накатившей на него веселостью.
      – Кого? Жанин?! – искренне удивляется он. – Ты разве не видишь, что она, как ребенок. Пока я буду в Тулузе, она будет сидеть и плакать. Плакать, плакать и плакать. В ожидании моего возвращения, а я ведь, может, и не вернусь. Вот такие дела, дружище!
      В дальнейшем, мы уже никогда не затрагивали эту тему, хотя о самой Тулузе он, разумеется, вспоминал, все больше описывая те или иные места в этом, похоже, и вправду красивом городе.
      Кроме Жанин, Шарля посещали и другие девушки, находящиеся с ним в исключительно дружеских отношениях. Пожурчав маленько о чем-нибудь несущественном, они чмокали Шарля в щечку и убегали по своим делам. Этих знакомых машерочек за ним числилась целая куча, а вот приятелей среди мужчин у него почему-то не было. Во всяком случае, я их никогда не видел.
      Вот так, почти ежедневно, протекали мои лучшие часы в Монреале в то уже, кажется, очень далекое время, хотя прошло всего несколько месяцев. Протекали в подземке, на деревянном ящике, рядом с коробкой, в которую звонко сыпались центы, а иногда и целые доллары.
      И странный, ребятки, получился расклад. Ведь когда-то давно, втирая Елене, я рисовал себе именно такой конец, во что сероглазая, поймав меня на глупых пфеннигах, естественно, не поверила, посчитав эту картиночку очередной моей пирамидкой. Да, я и сам подумать не мог, что все это когда-нибудь воплотится в жизнь. Конечно, это не я, а Шарль бренчит на гитаре, и это не моя, а его коробка, однако, все это уже детали. И далеко не самые важные, если мне здесь хорошо, и я так же радуюсь каждой упавшей монетке и раздражаюсь на каждое чмо, не пожелавшее разгрузиться. Стало быть, финиш я все-таки угадал, а, возможно, и запрограммировал, как и многое другое, что представлялось когда-то немыслимым.

      Как-то Жанин, пока Шарль играл на гитаре, поинтересовалась промежду прочим, есть ли у меня гёлфренд. То, что живу я один, она прекрасно знала от Шарля, и вопрос этот был риторический с целью втянуть меня в какую-то задуманную ей авантюру. Разумеется, с очень благими намерениями, ибо ни на какие другие она просто не была способна.
      – Нет, Жанин, – отвечаю спокойно, – я живу один.
      – Но это же ненормально! – удивляется подружка Шарля. – Ты ведь еще не старик.
      – А откуда ты знаешь, что я не старик? – Мне становится весело и я решаю ее замутить.
      – Но это же видно.
      – Каким образом?
      – Что, каким образом? – не понимает Жанин.
      – Каким образом, тебе это видно? – я очень нагло смотрю ей прямо в глаза.
      – Что ты имеешь в виду? – теряется девочка, хотя прекрасно все усекла.
      – То самое! – завершаю я прессинг совершенно непристойным взглядом.
      Жанин начинает хлопать ресницами, не зная, как выползти из ситуации, в которую сама себя и загнала своим желанием поучаствовать в моей судьбе.
      – Ладно, забудь, это шутка, – помогаю ей выбраться из тупичка, ибо не чувствую к ней ни малейшей злости, несмотря на ее бестактность. – Мне, действительно, до старости еще далеко. Тысячу лет и больше. А причина в том, что мне просто нравится такая жизнь. Мне нравится, что никто не мелькает у меня под носом и никому не надо ничего объяснять. И мое одиночество мне тоже нравится. Понимаешь, женщина?
      – Не понимаю! Как можно все время жить одному?! Я бы умерла с тоски.
      – Можно и даже с удовольствием. Это, во-первых. А потом, почему «все время»? Я, кажется, не говорил, что всю жизнь провел в одиночестве. Просто сейчас такой период, когда женщина мне не нужна. Мне и себя одного более, чем достаточно. А если мне вдруг срочно понадобится гёл-френд, то я найду ее и на Северном полюсе. За этим дело не станет, так что, давай эту тему закроем.
      Я был уверен, что Жанин, получив небольшую вздрючку, уже не станет в дальнейшем влезать не в свои дела. Но, как оказалось, ошибся, явно недооценив ее потрясающие возможности по части сострадания ближним.
      Дня через два после этого, Шарль приглашает меня к себе домой, по случаю какого-то торжества. Какого конкретно – не понял. Они и раньше предлагали зайти к ним, но я неизменно отказывался, не испытывая особого желания закатываться в их любовное гнездышко. Мне вполне хватало подземки, где гитара и коробка с монетками создавали желанную мне атмосферу. А вот апартаменты в Даунтауне меня абсолютно не привлекали. Ну и ребятишки не сильно настаивали, приглашая, в общем-то, ради приличия. Но на сей раз они берутся за меня основательно.
      Не собираясь ломать комедию, я спрашиваю Шарля в лоб:
      – Это ее идея?
      – Наша, – отмазывает он подружку, признаваясь тем самым в спланированности этой акции.
      – Ну и с кем вы решили меня познакомить?
      – У Жанин есть подружка – Николь. Девочка свободна, и мы подумали, что было бы не плохо вам подружиться.
      – Понятно! Представляю вашу Николь, если она до сих пор свободна… – Я уверен на все сто, что они мне подсовывают какую-нибудь совершенно бесхозную лахудру.
      – Придешь – увидишь, – произносит он со значением. – Ши ис файн! – Последнее в его понимании означает – «классная штучка».
      – Дружище, – спрашиваю я с надеждой, – а ты не обидишься, если я не приду?
      – Обижусь! – жестко объявляет Шарль. – И Жанин обидится, тем более, что мы ее уже пригласили. Так что, ты нас не подставляй. А потом, какая проблема? Ну, не понравится девочка, так пошлешь ее на хрен, и все. О’кей?
      – О’кей, – соглашаюсь нехотя, понимая, что иначе они и впрямь на меня обидятся. Да и действительно, в чем проблема? Приду, посижу часок, перекинусь парой-другой словечек с подсунутой мне овцой, и все дела. Ну, а если малышка окажется стоящей, то… То… Да хрен его знает, что! Короче, как бог захочет, так оно и нарисуется.
      Собирончик намечен на завтрашний вечер, и на прощанье уже Жанин берет с меня слово, что я их не подведу, а то ей будет крайне неловко перед своей подругой.
      В эту ночь я засыпаю поздно, ощущая себя не в своей тарелке из-за возникшей необходимости принять решение – идти или не идти. Из-за этой совершенно ненавистной мне проблемы выбора.
      «С какого хрена они ко мне пригребались?! – думаю я о друзьях из подземки. – С чего им не жилось спокойно? Ведь все было так замечательно – гитара, коробка, центы… Тулуза, папа-нотариус, мадемуазель Катрин… Но нет же – им обязательно надо было все испортить своим желанием очеловечить мое бытие. С точки зрения подружки Шарля. Сам-то он точно здесь ни при чем, хотя ему следовало захлопнуть ее на корню, а не подписываться на клоунаду. Какая же она дура – эта Жанин! Я, конечно, не видел Кэт, но уверен, что тулузская краля Шарля на порядок выше его монреальской овцы. Желаю тебе, старина, непременно оказаться в Тулузе вместе со своей портретисткой и непременно налететь на Кэт, которая, рассмеявшись на всю Европу, скажет тебе что-нибудь такое, отчего у тебя сразу возникнет желание утопить Жанин, как Муму, в первой же помойной яме. И вот тогда, бамбино, ты заречешься связываться с рисовальщицами и подыщещь что-нибудь более подходящее человеку, который был так похож на героя «Глазами клоуна». А теперь, извини, старина, но я вынужден снять с тебя этот почетный статус…»
      На следующий день после некоторых колебаний я все же решаю почтить их своим присутствием и, зацепив в шопинг-центре бутылку «Россини», двигаю на станцию «Атвотер», рядом с которой находятся апартаменты Шарля.
      По дороге пытаюсь вычислить эту Николь, но все мои мысли крутятся вокруг какой-нибудь мокрощелки. Ничего другого мне не рисуется, и как бы не уверял меня Шарль, что девочка «файн», поверить в это слабо. Файняши редко бывают свободны, а если с ними и случаются такие казусы, то их не подставляют под человека, подобного мне – эмигранта без положения, денег и даже без статуса. С точки зрения обывателя, я – полный зеро, и уж Шарль-то с Жанин знали это прекрасно. Стало быть, мокрощелка, с которой я быстро разделаюсь, а заодно и Шарлю выскажу все, что думаю о его вкусах. А вот если расчеты мои ошибочны и девочка окажется в порядке, то я с разгона налетаю на джокера, потому что совершенно не готов к столкновению с чем-нибудь стоящим. Вероятно, сказалось слишком долгое пребывание в нулевом градусе, возможно что-то еще, но я настолько расслаблен и невесом, что из меня торпеда, как кирпич из облака.

      Дверь открывает Шарль, а следом появляется и Жанин. Я впервые их вижу в домашних халатах, и это умилительное зрелище никак не вяжется с нашими картиночками в подземке.
      Раздевшись, проникаю в гостиную, где, наконец, обнаруживаю Николь, которую так долго пытался вычислить.
      Одного короткого взгляда, брошенного на нее, оказывается достаточно, чтобы убедиться, насколько был прав Шарль. Именно такой я и представлял себе парижанку – в основном, по романам французских писателей.
      Лет тридцати, изящная, как Ромео (в смысле, как это слово), она отлично смотрелась в черно-серебристой блузке, под коей угадывались тугие острые груди. Я был уверен на все сто, что бюстгальтера на ней нет. Ее длинные, стройные, немного смуглые ножки, на туфельках «фак ми», были той самой конструкции, о которой можно сказать и так: «Ходить на таких ногах – все равно, что скрипкой давить мышей. Их надо слушать». Короткая стрижка здорово подходила ее гладкокаштановым волосам и на редкость пикантному личику. Красивым я его не назвал бы, но шарма в нем было достаточно. Особенно привлекали ее голубые, немного раскосые глаза, и, пожалуй, впервые в жизни я среагировал положительно на этот цвет, к которому ранее был равнодушен, в отличие, например, от синего.
      Каждая женщина у меня всегда ассоциируется с каким-нибудь запахом. Вот, сероглазая пахла степью, Натали – чужбиной, Лулу – джунглями, Жанин – капустой… А Николь – фиалками.
      Фиалка, когда я вхожу, восседает в бархатном кресле за маленьким столиком на четверых. Меня она приветствует сидя, даже не приподнявшись, что я отмечаю, как редкое хамство по отношению к своей персоне. Ответив так же небрежно, располагаюсь в соседнем кресле, после чего Капуста начинает нас представлять:
      – Это – Николь! Моя лучшая подруга. Николь занимается компьютерной графикой, – пауза – и очень любит смотреть мультфильмы. – В этот момент я чуть было не смахнул со стола фужер – так меня потрясло сообщение о мультфильмах, и только теперь до конца осознал, насколько неуклюже ее мышление.
      – А это, – Капуста переключается на меня, – месье Джи (так я с самого начала представился Шарлю). Наш друг… Эмигрант из России и… – На этом излишнем «и» она тяжело останавливается, тщетно пытаясь продолжить. И это понятно, потому как продолжения не существует. Ситуацию спасает Шарль, предлагая выпить по случаю знакомства.
      – За Монреаль! – я поднимаю рюмашку, решив, что пора уже обозначить свое присутствие. – За кусочек Франции на континенте! За немного солнца в холодной воде, как сказала моя подруга по имени Франсуаза.
      – Ты читал Саган? – причаливает ко мне Николь, едва я возвращаю рюмку на стол. Ее это так удивило, как будто Россия – Северный полюс, где обитают одни пингвины. Меня, кстати, тоже удивило, что она знакома с этой мадам, и мое удивление мне представляется более обоснованным. Спросите у среднего американца, кто такой, например, Джек Лондон, и он после долгих раздумий решит, что это хозяин соседней лавки, или какой-нибудь брокер на местной бирже. Впрочем, французы не янки, и мне, пожалуй, не стоило так удивляться.
      – Я-то читал! – отвечаю с подчеркнутым изумлением. – А вот откуда с русской романисткой знакома ты, мне действительно непонятно.
      От такой наглой заявы Фиалка теряется, и я ее просвещаю:
      – Это шутка, Николь. Хотя в этой шутке есть доля правды, ибо бабушка у Саган была и вправду русской, эмигрировавшей из России после известной всем революции. – Русскую бабушку я навесил от фонаря, но разоблачить ей меня слабо. Да и кто разберется с ходу, кто была бабушка у Франсуазы и была ли она вообще. В смысле, де-юре.
      – А, кстати! – начинаю слегка наезжать. – Мне, как видишь, знакомы французские писатели и не только мадам Саган. Но, кроме французских, есть и русские авторы, иные из которых знамениты, как Эйфелева башня в центре Аддис-Абебы, пардон, Парижа, и которых, как я думаю, ты не читала. Правильно?
      – Нет, не правильно, – спокойно отвечает Фиалка. – Я читала Толстого, Чехова… Еще Достоевского, – вспоминает она, и я понимаю, что девочка не гонит, отчего мне сразу становится легко, ибо должен признаться, что компьютерная графика меня вначале чуток подкосила. Ведь я к этим светящимся ящикам, как спереди, так и сзади, иначе говоря, никак. Для меня это нечто дикообразное.
      – Толстой – великий писатель, – замечаю, все больше наглея, с четким намерением зацепить Капусту. – Его знают во всем мире… Жанин! Ты как-то говорила, что читала Толстого и, по-моему, он тебе понравился?
      Она мне этого, естественно, не говорила, хотя бы потому, что никогда не читала последнего и, скорее всего, даже о нем не слышала. Однако, у меня нет сомнений, что на подставу Капуста подпишется. Я заметил, как ее напрягло знакомство Фиалки с русской классикой, и ей, совершенно богемной девочке, будет в падлу признать, что она «тупее» своей подружки.
      – Да, конечно… Месье Толстой – это большой писатель!
      «Браво, Капуста! Ты не ограничилась коротким «да», ты даже выставила оценку. Жаль, что Толстой не слышит».
      – А что именно тебе понравилось? – спрашиваю осторожно.
      Мгновенно наступает тяжелая пауза, но, чтобы не сорвать постановку, я быстро иду ей навстречу.
      – Уверен, что Анна Каренина. Правильно?
      – Пожалуй, да! – соглашается Капуста, тяжело переводя дух, и с присущей ей способностью лезть в трясину выкладывается до конца. – Особенно концовка. Файн!
      – Ты имеешь в виду тот момент, где Каренина падает с лошади? – Меня, как бы, удивляет совпадение наших вкусов.
      – Разумеется! – заявляет она, не колеблясь, после чего мне стоит большого труда не упасть… Ну, не с лошади, конечно, а с шарлежаниновского диванчика.
      – Я очень рад, Жанин, – завершаю постановку, – что ты по достоинству оценила творчество моего соотечественника. А чтобы покончить с месье Толстым, советую при случае прочесть его первый роман, который называется «Война и Вронский». Там тоже сильный конец.
      И Капуста с совершенно серьезным видом выражает готовность непременно прочесть эту книгу, где тоже сильный конец. Что касается Шарля, то он, уже загнавший в себя несколько рюмашек бренди, пребывает в отличном расположении духа и ему глубоко наплевать как на самого Толстого, так и на всех остальных, когда-либо живших писателей. Главное, что «смотрины» идут удачно, и что его кореш не только не барахтается, но еще и разводит стрелы. И выходит, что я несколько преуменьшил свои возможности по части английского, ибо и на нем мы в состоянии слегка безобразничать, а, пожалуй, и не слегка. Ведь падение Карениной с лошади – это один из тех перлов, что мне и на русском не всегда удавались.
      Ну, а Фиалка, очевидно, читавшая «Каренину», кажется, сдержалась из последних сил, чтобы не прыснуть со смеху, когда Капуста квакнула свое неподражаемое «Разумеется!»
      – Николь! – переключаюсь я на Фиалку. – Ты назвала хороших русских писателей, но почему-то пропустила Бунина. Ты слышала это имя?
      – Нет, – признается она без всякой менжовки.
      – Это один из самых любимых моих писателей. Он, кстати, тоже эмигрировал из России, конкретно во Францию, где и написал свои лучшие книги, за что был удостоен Нобелевской премии. Его работы давно переведены на французский, и, значит, обязательно есть в монреальской библиотеке. Прочти его книгу «Темные аллеи». Эта лучшая книга о самом главном, она тебе очень понравится.
      – Мерси, – роняет Фиалка и просит, чтобы я написал на листочке название книги и имя рекомендованного автора, что я и делаю с удовольствием, при помощи Капусты, притащившей блокнот и ручку. Затем Шарль, решив, что самое время оставить нас наедине, быстро добивает остатки бренди и удаляется в спальню со своей подругой.
      В их гостиной, рядом с окном, находятся два кожаных вертящихся кресла, маленький пуфик и круглый журнальный столик. Туда мы и перемещаемся вместе с Фиалкой, захватив бутылку «Россини», пепельницы и фужеры.
      Вытянув ноги и закурив сигаретку, я сразу говорю ей то, что собирался сказать при первом удобном случае:
      – Николь! Я хочу, чтобы ты знала, что сегодняшний вечер – не моя идея. Все это устроила твоя подружка, а согласился я только из-за того, чтобы не обидеть Шарля. Вот и все.
      – А разве, это плохая идея? – Фиалка смотрит мне прямо в глаза тем самым взглядом, в котором я никак не могу ошибиться. И мне становится не очень понятно, отчего эта девочка так резко на меня запала. Я ведь для нее человек без настоящего и сколько-нибудь обозримого будущего. Короче говоря, никто. Мистер Никто, немного нахальный, с некоторым чувством юмора, плавающий в литературах, но все это уже детали и не самые существенные для страны, где соответствие уровней – главный критерий составления брачных пар. И даже «гёл-бой-френдовских». Вероятно, Шарль, чтобы как-то мне подсобить, наплел про меня с три короба – что-нибудь необычное, отчего мадемуазель Николь решилась на это сальто. А, может, она просто стервятница и ей нравится мертвечина…
      – О’кей, бэби! – что вполне соответствует ситуации. – Объясню по-другому. Ты хорошая девочка, но идея все равно плохая. Лучше бы я встретил тебя случайно.
      – По-моему, это уже не важно! – Она говорит это очень спокойно, продолжая смотреть мне прямо в глаза тем же «загадочно» длинным взглядом.
      Первым не выдерживаю я и убираю глаза от прямой атаки, что мне совершенно несвойственно. Стало быть, здорово я ослабел за время существования в нулевом градусе.
      Затем, молча поднявшись, подхожу к расположенному рядом музыкальному центру и начинаю рассматривать диски Шарля, дабы выбрать что-нибудь подходящее. Тем самым разрываю дистанцию, ставшую слишком для меня короткой. Мне попадается Патрисия Каас, и, настроив центр на малую громкость, вставляю «ее» в дисковод.
      – Тебе нравится Каас? – спрашивает Фиалка слегка отчужденным голосом.
      – Да. Мне, вообще, нравится современная французская эстрада. Но больше всего – Каас.
      – А мне Селин Дион.
      – А что еще?
      – Джаз. Классический и современный. – Фиалка разворачивается ко мне. – А ты слышал «Шестнадцать тонн»?
      – Как ты сказала?
      – Шестнадцать тонн.
      – Нет… – меня настолько поражает название, что это становится по мне заметно.
      – У тебя странное лицо, – роняет Николь, не понимая причины такой реакции.
      – Меня просто поразила фраза – «Шестнадцать тонн». Я слышу ее впервые, но такое чувство, что она ужасно подходит… – Я хочу добавить «ко всей моей жизни», но останавливаюсь.
      – К чему? – Похоже, она догадалась.
      – Неважно!
      – А знаешь, у наших друзей эта музыка, кажется, есть, и сейчас мы ее послушаем. – Она живо встает и после минутного копания в коллекции Шарля отыскивает нужный диск.
      «Шестнадцать тонн» я слушаю в каком-то трансе, и для меня это больше, чем просто музыка. Это вся моя жизнь, которой, наконец-то, нашлось название. Я всегда ощущал в себе эту волшебную музыку, собирая по граммам каждым прожитым днем. И вот здесь, в чудном уголке Шарля, напротив притихшей Фиалки, мои странные граммы, завершив свой тяжелый путь, закруглились в шестнадцать тонн. Я могу жить дальше, я буду жить дальше, но к ним уже никогда ничего не прибавится. Это как последняя строчка в законченном стихотворении, после которой не может быть ничего, потому что она последняя. И стих этот тоже последний, потому что лучше ты не напишешь, сколько бы ни писал и сколько бы еще не жил…
      – Поставь еще раз, – прошу я Николь, когда кончается запись, и она молча выполняет просьбу, больше похожую на команду.
      – Что с тобой? – спрашивает она, когда вновь наступает пауза.
      – Я тебе очень признателен, девочка за эту музыку. Моя жизнь была странной – в ней было много плохого и много хорошего, много прекрасного и много грустного. Но если бы меня спросили, а что, собственно, есть твоя жизнь, я не нашелся бы что ответить. А теперь, благодаря тебе, меня уже никто не застанет врасплох. Теперь я очень спокойно отвечу: «Моя жизнь – это «Шестнадцать тонн». «Шестнадцать тонн» в исполнении Поля Робсона».
      – Возьми, – говорит мне Фиалка, протягивая изъятый из центра диск. – Раз это твоя жизнь.
      – Не могу – это диск Шарля.
      – Ничего, у меня есть такой же, и я его ему верну.
      Затем она пересаживается на пуфик, оказавшись тем самым прямо передо мной, и, подперев головку ладошками, обращается ко мне с просьбой:
      – Расскажи мне о себе, пожалуйста… И почему ты приехал в Канаду?
      За все надо платить, а тем более, за такую музыку. А потом, мне почему-то хочется объяснить этой девочке, отчего я оказался на этом чужом континенте. В этой, чужой для себя, стране. В этом ничтожном статусе. Это, конечно, слабость, но меня здорово пробили «Шестнадцать тонн», отчего и возникло желание слегка «исповедаться».
      – О’кей! Я расскажу тебе кое-что, но не уверен, что ты поймешь. Но я расскажу. – Закурив сигаретку, делаю небольшую паузу и начинаю свою повестушку:
      – Ну, во-первых, всю свою жизнь я писал стихи. В паузах между ними любил женщин. А в паузах между тем и другим, делал деньги. Это три основных составляющих, на которых держался мой мир…
      – А твои стихи издавались в России?
      – Конечно. Все, что я делал, всегда завершалось успешно. Господь неизменно мне помогал. Суммарный тираж моих книг исчислялся десятками тысяч.
      – Сколько?! – Она явно не понимает названной цифры, что для нее совершенно естественно, ибо поэзия на Западе не в почете, и тиражи местных авторов невольно ассоциируются с эпохой советского самиздата.
      – Ты не ослышалась – десятками тысяч. Но это возможно только в России, где к поэзии во все времена было особое отношение. Впрочем, сам факт публикации не так уж и важен – я знал много прекрасных поэтов, не издавших при жизни ни строчки. И это тоже возможно только в России.
      – Но при таких тиражах у тебя должны быть очень большие деньги?
      – Ошибаешься! На искусстве в России деньги не делаются. Их я зарабатывал совсем иначе, но об этом рассказывать не буду. Просто скажу, что они у меня водились. Не самые большие, но и не самые маленькие. И все остальное тоже было, и тоже не самое маленькое. Так что жизнь моя была в порядке. Настолько в порядке, что очень многие мне завидовали. Но потом, в один прекрасный день, все стремительно изменилось. И для меня началась эмиграция.
      – Но из-за чего? Что случилось?!
      – Вот вы говорите – «шерше ля фам». Наблюдение гениальное. Когда-то, очень давно, я любил одну женщину. Она меня тоже любила. Мы любили так сильно и были так счастливы, что иногда нам становилось просто невыносимо. Знаешь, Николь, даже счастье, если оно чрезмерно большое, может стать неподъемным для человека. Потом я ее оставил. Я бросил ее, любя. Я умирал, когда это делал, и она умирала вместе со мной. Однако, мы все же выжили. Это может показаться странным – любя так сильно, добровольно расстаться с любимой. Но, тем не менее, и такое случается. Собственно, так и должно быть всегда, ведь в каждой любви наступает момент, когда надо уйти и сделать это обязан мужчина, ибо он – сильнейший. А знаешь, чего я хотел, когда уходил от нее навсегда?
      – Чего? – спрашивает тихо внимающая мне Фиалка.
      – Чтобы она умерла… Сразу после моего ухода.
      Николь, ничего не говоря, смотрит на меня широко открытыми глазами, которые у нее и без того большие. Она, разумеется, не понимает, и я продолжаю:
      – Да, Николь, я просто мечтал об этом. Когда двое любят так сильно, мужчина должен уйти, а женщина – умереть. Любимые должны умирать, и в этом их главный смысл. А если они остаются жить, то превращаются в самых обычных женщин, какими и были до нас. Смерть превращает их в миф, и они обретают вечность. Вот потому им и следует умирать, не мешкая – сразу же после нас. И это я знаю точно!
      – Ит’с террибл! (Это ужасно!) – открывается Фиалка, пораженная моей теорией.
      – Но это действительно единственный выход. Просто тебе это сложно понять, потому что у тебя еще не было ничего подобного. Впрочем, оставим эту смертельную тему. Причина в другом… Прошли годы после того, как мы с ней расстались, и все эти годы я никогда о ней не забывал. И даже любя других – а это тоже со мной случалось – я продолжал любить лишь ее одну и всегда это сознавал, пока не узнал, что она вышла замуж. Но дело не в том, что она встала под венец с человеком, которого никогда не любила, не узнай я об этом, ничего бы и не случилось. Но так получилось, что я узнал и тем самым навсегда утратил способность любить ее так, как все эти долгие годы. А без этой любви, без этого чудного света, жить было невозможно. Из моей жизни вырвали главное и растоптали в одно мгновение. И стало ясно, что жизнь закончилась, ну, та, которой я жил дотоле. У нее больше не было продолжения, и чтобы выжить, оставалось одно – исчезнуть в совершенно другую жизнь в совершенно другой стране. Вот так и началась для меня эмиграция…
      – А когда ты приехал в Канаду? – интересуется Фиалка, проникшись этой картиночкой, что я четко вижу по ее глазам.
      – Месяцев семь назад. Но уже много лет я странствую по разным странам. Польша, Норвегия, Венесуэла, ЮАР (последние две я навесил ей по инерции, ибо они у меня вечно крутятся в голове)... А теперь Канада. Что будет дальше – не знаю. Может – Аддис-Абеба, ну, в смысле, Париж. Или Париж, в смысле, Аддис-Абеба. А скорее всего – Гондурас. Говорят, в Гондурасе женщины, как бананы, растут на деревьях, откуда их нежно сбивают палками. А иногда они сыпятся сами на проходящих под ними мужчин, с чего и начинается большая любовь, как понимают ее гондурасцы.
      – Знаешь, – резюмирует она, не реагируя на «гондурасцев», – ты или очень несчастный, или очень счастливый человек.
      «Нормалек, Фиалка! Пять баллов! Капуста, например, никогда бы не доперла до подобной мысли».
      – Запомни, Николь! – отвечаю резко изменившимся голосом. – Я очень! счастливый человек. А если совсем уже точно, то я самый счастливый из всех ушедших. И ты это крепко запомни!
      Ничего не говоря, она поднимается ко мне и как-то порывисто целует в губы, после чего очень быстро оказывается у меня на коленях.
      Девочка хороша и все у нее на месте. И ко мне она тянется, как цветочек к солнцу, вот только я почему-то ничего не чувствую. Расстегнув ей блузон, начинаю ласкать ее пунцовые, уже отвердевшие соски, такие же свежие, как и она сама. Но и они мне не помогают. Даже на один процент. Скажем точнее – градус, коих нужно, как минимум, девяносто. А ведь прежде, стоило мне только поцеловать понравившуюся женщину (а к другим я и не прикасался), как начиналась адреналиновая атака и великое отвердение. А теперь ничего. Абсолютное ничего…
      Тот случай с Еленой в нашу первую ночь был совсем из другой оперы, как и легкий провал в Донецке, где тоже была причина, настолько понятная, что я его сразу списал со счетов, без всяких для себя последствий.
      А тут равнина. Гладкая, ровная, без единой кочки, а я все никак не могу подняться. И, значит, дело уже не в местности. Дело во мне самом. Я хотел себя изменить, и я себя изменил. Вот только не думал, что придется расплачиваться такой ценой. Совершенно для меня неприемлемой.

      «Вагончики… Проклятые вагончики, скользящие в никуда… Проклятый Шарль и его гитара… Проклятая коробка и проклятые центы… Ты доигрался, мальчик… Ты допрыгался со своей Еленой… Ты слишком долго возился с этим долбаным уголечком, обжигающим твое сознание. Вместо того, чтобы утопить его в какой-нибудь подходящей луже, ты раздувал его всеми силами, не давая ему погаснуть. И этим жил, не замечая гудящей пропасти. Потому и докатился до сей черты, дальше которой некуда… Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот тебе, старче, и нулевой градус! Нулевее и не бывает. Прими то, к чему так упорно стремился. Тебе, в общем-то, все удавалось. Удалось и это. Конгретьюлейшн, дружок…»

      Эти сумбурные мысли на огромной скорости проносятся у меня в голове, пока я чисто механически продолжаю ласкать Фиалку.
      – Тебе что-то мешает? – она слегка отстраняется, почувствовав что-то неладное.
      – Уже поздно, нам пора уходить, – роняю небрежно и, воспользовавшись ситуацией, ставлю ее на ноги.
      – Так чего же мы ждем?! – удивляется Николь, и от этого вопроса мне становится плохо.
      «Мы ждем, дорогуша, пока у меня встанет! – объяснил бы я ей с удовольствием, если бы только мог. – А поскольку я сомневаюсь, что это случится, то ждать нам придется вечность. Так что, лучше тебе от меня отстегнуться, и желательно поскорее…»
      Но Фиалка, явно решив довести до конца задуманное, и не думает от меня отстегиваться. Бойким шагом дойдя до прихожей, она быстро облачается в свою дубленочку, дабы скорее помчаться туда, где мы займемся постижением дзэна. Это подразумевается само собой. Я двигаю следом, ловя себя на мысли, что все начинает развиваться по ее сценарию. Меня даже не спрашивают о моем согласии.
      В этот момент из спальни выползает Шарль. Крайне некстати, ибо один его вид вызывает во мне раздражение. Это ведь он, паскуда, вместе со своей лахудрой заманил меня в эту трясину.
      – А доме! (До завтра!) – прощается он с чувством исполненного долга, решив, что у нас все о’кей.
      – А доме! – отвечаю я этому ясновидцу, зная прекрасно, что оно никогда не наступит.
      «Сейчас мы дойдем до метро, – думаю, спускаясь с Фиалкой в лифте, – там я скажу ей «адью», и на этом кошмар закончится».
      Но едва мы выходим из дома, как она резко сворачивает в сторону и, стремительно цокая каблучками, устремляется к своей запаркованной рядом тачке. Я снова плетусь за ней, так как ничего другого мне просто не остается.
      Добравшись до машины, Фиалка преспокойно усаживается за руль, и мне опять ничего не остается, кроме, как сесть с ней рядом. В эту минуту мне приходит в голову шальная мысль – поменяться с ней местами и устроить в ночном Монреале нечто, еще небывалое. Но эту мысль я сразу отбрасываю из-за ее абсолютной несостоятельности. Я и этого не смогу. Я вообще ничего не смогу в этот странный тягучий вечер. Мы разобьемся на первом же повороте, в который я попытаюсь войти на сотке. Это очевидно, как дважды два, потому что скорпион, у которого вырвали жало, уже ни на что не способен. Тем более, на повороты юзом.
      Минут через двадцать мы причаливаем к ее обители, находящейся к счастью в полукилометре от метро «Шербрук». Настолько близко, что даже при моем ориентире я доберусь до него без труда.
      Выйдя из машины, Фиалка так же стремительно направляется ко входу в здание, но на этом ее самодеятельность заканчивается.
      – Джаст э момент, мадам! – торможу ее у дверей.
      – Что?! – спрашивает она, глядя мне прямо в глаза. И я сразу понимаю, откуда эта решительность, замешанная на отчаянии, ясно читаемом в ее глазах. Она уже явно прочувствовала ситуацию, но ей страшно не хочется в это верить.
      Приблизившись вплотную, я целую Фиалку в губы. Это моя последняя попытка поймать волну и снова тщетная. Я по-прежнему ни хрена не чувствую. А ведь сила во мне еще есть – она-то уж точно никуда не делась – и я ее очень нормально чувствую, особенно по утрам, как в те же семнадцать лет. Все дело в этом накатившем на меня «не хочу». И даже не в нем. Я бы и с «не хочу» разобрался за пять минут, кабы при мне оставались решительность, хватка, напор и наглость в хорошем смысле. Фиалка бы меня раскрутила, я бы заставил ее сделать это, на что есть много проверенных способов. Но во мне нет ничего из того, чего когда-то хватало с лихвой. Даже просто разорвать на ней платье, швырнуть на шконку и поставить в позицию... Я даже это уже не смогу. Рука не поднимется. Душа не осилит. Глаза не выдержат. Просто не хватит воздуха. Потому и нельзя мне подниматься с ней. Ну никак нельзя.
      – Николь, – говорю ей тихо, – сегодня я не могу.
      – Пуркуа? (Почему?) – спрашивает она зло.
      – Через час мне нужно быть в «Мирабеле», куда прилетает мой друг из России. И завтра я тоже буду занят с ним. Так что, давай встретимся послезавтра. Оставь свой номер, и я тебе обязательно позвоню.
      После небольшого колебания Фиалка достает блокнотик и, вырвав из него листочек, рисует на нем свой номер. Я беру у нее ручку и на другом листочке оставляю ей свой. Зачем – не знаю, получается само собой.
      – Си ю афтэтуморро (До послезавтра), – прощаюсь с ней на английском.
      – Апрэ доме, – бросает она по-французски и, резко повернувшись, входит в здание.
      Закурив сигарету, я продолжаю оставаться на месте в каком-то подвешенном состоянии. Спешить мне некуда, это уж точно. Салаберри может и подождать. Мне надо сначала уравновеситься, вернее, отяжелеть, ибо во мне одна пустота. Одна ужасающая пустота и холод. Сверху падает снег, но мне холодно не от него. Я его даже не чувствую. Мне холодно изнутри. И бесконечно пусто…

      «Пусто и холодно, как в пустом рукаве солдата победившей армии…

      Пусто и холодно, как в пустом рукаве солдата…

      Пусто и холодно…

      Пусто и холодно…

      Пусто…»

      С этой метафорой я еще долго стою у ее подъезда, с ней дохожу до «Шербрука», добираюсь до Салаберри и с ней засыпаю, упав на шконку. И не было в мире другой метафоры, отражавшей так точно мое состояние в тот вечер после Николь…

      Проснувшись утром, сразу вспоминаю случившееся и начинаю анализировать, пытаясь понять причину. Была Фиалка – девочка-лепесток и была женщина, которую я ласкал. На Фиалку я среагировал – моя душа очевидно потянулась к ней, а вот на женщину – нет. И получается, что в моем сознании они существуют независимо друг друга. Я отделил их в себе, потому и потерпел фиаско. Но я ничего не отделял, и, значит, это случилось само собой и наверное не вчера. Женщина! Какое знакомое слово! Какое резкое слово! Оно действовало прежде, как удар хлыстом. Я ощущал его каждой своей частицей, а теперь произношу его множество раз и ничто во мне не колышется. Я больше не чувствую это слово – в этом и вся причина. Да, ребятки, сначала умирают слова. А потом умираем мы в обозначенных ими пространствах. Для меня это слово – «женщина», и чтобы воскреснуть, мне надо прежде вернуть ему жизнь. Надо загнать его в реанимацию, если, конечно, его кончина покамест только клиническая. А если оно уже на небеси, нужно сбить его оттуда палкой, как это принято в Гондурасе. Короче, нужно просто разобраться с этим скурвившимся словом и поставить его на место. И все дела!
      Весь день я болтаюсь по комнате с подобного рода мыслями, куря сигареты одну за другой.
      «Собственно, что случилось?! – спрашиваю себя по ходу. – А, собственно, ничего. Ты просто не хочешь. Можешь, но не хочешь, и об этом не стоит печалиться. Пусть убиваются те, у которых наоборот. Те, что хотят, но не могут – это и впрямь катастрофа. А у тебя все очень естественно и, стало быть, не безобразно. Так и запишем. Точка…»
      Временами мои мысли перекидываются на Шарля с Жанин и я начинаю на них наезжать, а заодно и на станцию «Папино», куда меня черт занес. Это ведь из-за них – музицирующих и портретирующих – я влип в эту дребедень. Здорово они мне удружили, собаки…
      Так завершается этот день, похожий на студень, размазанный по тарелке. Уже поздно ночью мне вспоминается фраза одного из знакомых: «Нет, не царская это работа – трахаться!», после чего, слегка успокоившись, засыпаю тяжелым сном, в котором никак не могу сорвать, но почему-то не фиалку, а орхидею. В оконцовке эта гнусная орхидея превращается в осьминога, стремящегося меня сожрать, и я начинаю биться с ним насмерть. Потом мне видится что-то еще, не менее впечатляющее…

      Следующие несколько дней проходят более уравновешенно, и можно сказать, что из кризиса я все же выполз. Правда, мне здорово действует на нервы листочек с телефоном Николь, и каждый раз, беря его в руки, я чувствую желание ей позвонить, но неизменно себя останавливаю. Что могло измениться за эти несколько дней?! Разумеется, ничего. И значит, звонить нельзя. Кончается тем, что, скомкав этот листочек, я с большим облегчением отправляю его в окно, считая, что тем самым с Николь покончено. Так бы оно и вышло, кабы она сама мне не позвонила.
      В тот день я чувствовал себя неважно. Болела голова и сильно першило в горле. В последние две недели по Монреалю ползли слухи о нашествии с Южной Америки какого-то тяжелого гриппа. Ко всем моим бедам мне не хватало еще этой поганки, и я себя всячески уверял, что это всего лишь простуда, хотя простудиться мне было негде.
      Николь позвонила часов в восемь. Не спрашивая о причине моего молчания, она очень непринужденно начинает с Бунина, с которым успела уже ознакомиться в библиотеке университета «Мак-Гилл».
      – Эксэлэнт! (Блестяще!) – делает она резюме прочитанному, конкретно – «Темным аллеям».
      – Я знал, что тебе понравится, – отвечаю этой «проныре», прекрасно понимая, что Бунин – только вступление.
      – Ты сегодня свободен? – спрашивает она после нескольких фраз, загоняя меня в тупик.
      – Понимаешь, Николь, – начинаю выкарабкиваться, – я только недавно вернулся домой и, если честно, то очень устал. Так что, давай, я позвоню тебе завтра. О’кей?
      Следует пауза, затем, не прощаясь, она резко вешает трубку.
      «Вот и прекрасно, стерва! – говорю, разозлившись на это свинство. – Больше ты точно ко мне не позвонишь и наконец отгребешься от моего дружочка, до которого так домогаешься. Вот только никак не могу понять – с чего? Тебя, что, никогда не трахали? Впрочем, мне это неинтересно, главное, что ты уползла и теперь уже навсегда…»
      Однако, ошибаюсь – буквально через минуту раздается звонок, и я, как последний лох, спокойно поднимаю трубку, не подумав о том, что это может быть снова она.
      На мое неподражаемое «Аллоу!» Николь произносит одну короткую фразу: «Бон нуи, бебе!» и тут же дает отбой.
      «Бон нуи, бебе!» – это «Спокойной ночи, малыш!».
      Большей подлянки придумать было нельзя. Теперь меня запросто можно показывать в известной всем передаче, ибо ни на что другое, с точки зрения этой француженки, я уже не гожусь.
      Положив трубку на место, которую долго держал в руке, переваривая «малыша», поднимаюсь со стула и медленно подхожу к окну. Ощущение такое, как будто в прилюдном месте мне нанесли пощечину, а я не могу ответить. Потому что нечем. Потому что «Бон нуи бебе!» – это четкая точка, которую в теперешней своей кондиции мне никак не вытянуть до запятой. Остается стерпеть пощечину, что совершенно невыносимо. И постепенно в царящей во мне пустоте впервые за последние месяцы начинает шевелиться злость, так часто меня выручавшая. Она, правда, пока еще зыбкая, но это вопрос лишь времени. Минут через десять, как это раньше всегда случалось, она обретет свои жесткие контуры, порождая во мне беспредельчик, а следом и беспредел с самой большой буквы. И тогда Фиалке придет мандец и тоже с большой буквы.
      «Напрасно, Николь! Ах, как напрасно, ты навесила мне малыша. Я ведь тебя не трогал. И, вообще, никого не трогал. Так что, не стоило на меня наезжать, тем паче, таким безобразным способом. Вот и придется тебе ответить за «бебе» и за «бон нуи». И не надейся отделаться каким-нибудь легким прессиком. Ни-ни! Это будет нечто такое, что тебе и не снилось в самых больших кошмарах, ибо наеду я по беспределу. Ты, конечно, не знаешь, что сиё означает. В вашем замечательном «о-ля-ля» даже слова такого нет. Но ничего, ты станешь первой в Квебеке, кто познакомится с этой прелестью в исполнении мистера Эр. И не когда-нибудь «апрэ доме», а максимум, через пару часов. Мне надо только набрать высоту, с которой я и начну тебя торпедировать. Уже сегодня «Малыш» нарисуется в твоих пенатах, и ты постигнешь, какое это чудовище. Ты возжелала монстра, ты его и получишь. То, что я делал с Окси на прибалтийском паркете, в сравнении с тем, что я сотворю с тобой, будет похоже на милую детскую шутку. С нее-то я слез, когда ей стало совсем уже невмоготу, а вот с тебя ни за что. Тебя, дорогуша, я буду пялить до полной потери пульса и непременно дождусь, когда, перед тем как уйти в осадок, ты, едва шевеля губами, скажешь мне: «Пуркуа?», на что я отвечу тебе: «За бебе!»… Но это только один вариант и, между прочим, не самый тяжкий. Есть и другие, куда более безысходные. Например, сначала тебя оттрахать, а потом посадить на иглу. Героин найти не проблема, и за пару-тройку деньков я тебя так капитально к нему пристегну, что ты уже никогда с него не соскочишь. И останется тебе, Фиалочка, вафлиться с каждым залетным чмо всего лишь за дозу ширева. Даже не сомневайся. Не ты первая, не ты последняя. Но при любом раскладе, ты мне ответишь за «Бон нуи…». За каждую буквочку в этой паскудной фразе, дурилка картонная, мэйд ин Квебек…»
      Но это не бешенство, а всего лишь его имитация, и я никак не могу набрать высоты. Даже та небольшая злость, зародившаяся у окна, очень скоро сходит на нет, и в результате агрессия сменяется тихими «судорогами».
      А часам к одиннадцати я и вовсе перестаю общаться с Николь – мне уже не до нее, ибо чувствую резкий подъем температуры, а трахею начинает так сильно жечь, что каждая сигарета приносит мне много мук. Теперь уже ясно, что это, увы, не простуда, а самый настоящий колумбийский грипп, о котором так испуганно щебетали в городе. Николь и грипп – это уже слишком много для одного человека в один момент. В совпадения я не верю, а, значит, и здесь есть какая-то связь, однако, задуматься над этим у меня просто не хватает сил. Единственное, на что хватает, так это упасть на шконку и провалиться в тяжелую дрему.
      Утро не приносит мне облегчения. Температура, вроде, упала, но возникают проблемы с дыханием и голос так резко сел, что говорить я могу только шепотом. Мне даже не удается выкурить сигаретку, а это верный признак того, что дела мои крайне хреновые. К вечеру температура опять подскакивает и чуть ли не до сорока, отчего начинается сильный озноб. Меня колотит, как в лихорадке.
      Потом появляется Леша и, срисовав мое состояние, начинает трогательно суетиться. Для начала тащит термометр, который четко показывает 39,5, что вполне соответствует моей кондиции. Вообще, у меня даже при гриппе температура не поднимается выше 38, и, значит, эта колумбийская поганка была какого-то особого происхождения.
      После «градусника» Леша, не мешкая, мчится до ближайшей аптеки, откуда возвращается с кучей лекарств, в том числе, с аспирином и тайленолом. Все остальное я отбрасываю в сторону, а последние два начинаю проглатывать в больших количествах. На какое-то время становится легче, но ночью температура опять поднимается, и я, кажется, впервые в жизни начинаю бредить. К утру мой бред сменяется вязкой трясиной, в которой хлюпают строчки, наползая одна на другую, что совсем не мое, ибо пишу я предельно сжато. Эта «размазня» так крепко ко мне привязывается, что я, как помешанный, повторяю ее до одури. Иногда во что-то проваливаюсь, но стоит слегка проясниться, как из меня опять начинают выкатываться те же строчки:

      «На поле брани
      покоится чье-то тело.
      Они говорят,
      что это мое тело.
      Они говорят,
      а я не верю.

      Они приводят свидетелей, видевших,
      как прямым попаданием снаряда Х
      я был убит на месте.
      Они приводят свидетелей,
      а я не верю.

      Они показывают бумаги,
      подтверждающие мое отсутствие.
      Они показывают бумаги,
      а я не верю.

      Захлебываясь в истерике,
      они тащат меня к могиле,
      где на гранитной плите
      знакомые инициалы.
      Они тащат к могиле,
      а я не верю.

      И тогда, обезумев
      от долгой и лютой ярости,
      они ставят меня к стене
      и расстреливают в упор.

      Они расстреливают меня в упор,
      но я все равно не верю…»

      Днем я почувствовал себя заметно лучше и даже смог выкурить сигаретку, но к вечеру температура опять разыгралась и ночью снова начался бред. Вообще, этот грипп был явно синусоидного характера, и только лишь утром восьмого дня стало ясно, что кризис прошел. А еще через пару дней я окончательно выздоровел и, несмотря на небольшую слабость, стал ощущать в себе какую-то странную легкость и удивительное равновесие. И сама болезнь была очень странной – вместе с погибшими бациллами вымылось нечто еще, свербящее в глубине и не дающее мне покоя. И, стало быть, эти бациллы – эти хлопчики из Колумбии – прихватили с собой и мою железяку, полученную в 84-м, и она растворилась в потоке очищения, завершившего этот грипп. Ну и Николь, безусловно, тоже внесла свою лепту, как и все остальное, начиная с Короны и кончая Лулу. Но так или иначе, впервые за пять лет, а если совсем уже точно, то за двенадцать, в моей душе воцарился такой покой, о каком и мечтать не мог, хотя именно к нему я и стремился последние годы, ломая все на своем пути, в том числе, и самого себя, меняя города и страны, «любимых» и проституток, блуждая по криминалу и безумствуя на польских трассах, болтаясь в подземке и ночлежных домах Монреаля… И многое-многое другое. А под завязку на эту тяжелую чашу весов положил и Николь с ее жестоким «Бебе!». Это стало самой последней каплей, и шестнадцать тонн, наконец-то, перевесили другую чашу, и я оказался на дне, абсолютном, как колыбель, с которой все начинается. И то первое после болезни утро стало началом моего возвращения к какой-то другой, еще неведомой жизни, но единственно для меня возможной. То утро я впервые ощутил, как белое, тем более, что за окном падал крупный пушистый снег и такой же белый, как во времена Сокольников…

      Потом стали смешиваться часы и незаметно стираться грани. Между утром и вечером, между днем и ночью, между будущим и настоящим… Так наступили сумерки, которые тоже оказались белыми. И постепенно я вошел в удивительное состояние, окрещенное белыми сумерками. Это, конечно, метафора, как и все на земле, как и сама реальность. И, стало быть, это – жизнь.
      Месяца два я постигал свое новое состояние, постигал в одиночестве, почти не покидая студии, пространство которой перестало на меня давить. Все больше лежал на шконке, смотрел в потолок и рисовал приходящие на память картиночки.
      Какое-то время ко мне еще продолжали заходить человечки, но они резко не вписывались в белые сумерки, и я очень быстро от них избавился. Последним оказался Росс. С ним было сложнее – душа не «поворачивалась» его обидеть. И от него я отстегивался постепенно, стараясь обойтись без хруста. И кабы не налетел он так лихо на шестнадцать тонн, которые почему-то здорово его разозлили, мне еще пришлось бы с ним повозиться. Но, слава богу, что налетел и, слава богу, что разозлился.
      Наконец, я остался совершенно один, и мое время, очищенное от земли, потекло, как горный ручей между скал, отрешенно и безмятежно. Находясь в своей комнате на Салаберри, я ощущал себя Буддой на краю пустыни, сквозь которого просеиваются дни и ночи и движутся дальше на оставленный мною мир.
      Многое мне открылось в этом новом для себя измерении и многое стало казаться странным, из той, уже прожитой жизни, в которой считал, что ведаю все и всегда поступаю единственно верным образом. Я, конечно, и раньше не так уж и мало знал, однако, здесь, на иной высоте, мои новые знания отменяют прежние, подобно тому, как закон гравитации не работает в невесомости.
      Я и с Еленой разобрался по-белому, удосужившись уразуметь, что если и стоит кому-то просить прощения, то уж никак не ей. Как великолепно я все перепутал, переложив на нее исключительно свою вину, что, впрочем, всегда было характерно для меня былого. Четыре года она умирала, пока я занимался бог знает чем, не забывая любить и других, пусть и не так, но все же. Да еще и мечтал, чтобы она действительно умерла. Нормальную картиночку я себе придумал, даже целый рассказик состряпал, превратив его чуть ли не в заповедь для оставляемых нами женщин. «Любимые должны умирать!» – говорил я, искренне в это веруя и не понимая того, что они и так умирают, когда мы уходим от них навсегда. Но меня это не устраивало – мне еще требовалось, чтобы они непременно прыгали с крыш и разбивались насмерть. Так грезить мог только монстр, кем я и был в своей прежней жизни.
      Елена не возжелала забраться на крышу, и я ей этого не простил, даже не задумываясь, хотя бы над тем, чего ей, должно быть, стоило решиться за месяц до своего замужества на то, так и не прочитанное мною письмо. И, слава богу, что у Саши хватило ума оставить его при себе, а то бы я точно ее довел до какой-нибудь глухо закрытой лечебницы и только тогда бы успокоился.
      Я не мог ей простить, что она вышла замуж. А что ей еще оставалось в этом огромном и подлом мире, где ее предал тот самый единственный, которого она любила? Она имела право на первого встречного, выбрала же человека, все это время остававшегося рядом с ней. С ней, погибающей на его глазах от безысходной любви к другому. А ведь это совсем не просто и многим, в том числе и мне, оказалось бы не по силам. Вот, она и заплатила за эти четыре года, двинувшись с ним под венец.
      Как красиво я от нее уходил! Уходил, умирая от боли, однако, в той боли, в самой ее сердцевине, таилось много безумной радости, блаженства и торжества. От осознания того, что это именно я сокрушил нас обоих одним ударом. Блаженство монстра, истекающего в пространство самим собой. Торжество гнома, отрубившего атланту голову. Безумная радость полубезумного человека.
      И, осознав все это, а, по большому счету, признав, ибо и раньше понимал всю некорректность своих претензий – вот только не мог признаться – я снял с нее все обвинения с легким и чистым сердцем. «Невиновна!» – звучит мой последний вердикт по отношению к женщине, что нынче жена Черномора.
      Ну, а с той сероглазой девочкой, которую оставил одну у подъезда… С ней мы теперь и вовсе большие друзья. И это еще мягко сказано, с учетом тех рандеву, проводимых у меня на шконке, от которых мне никогда не бывает грустно, а если и бывает, то это очень светлая грусть.
      «Привет, малыш! – обращаюсь я к ней временами. – Расскажи о своем бытие в Белокаменной и как тебе нынче живется с твоими друзьями в этом замечательном треугольнике – «Он, она и ты». Я надеюсь, что хорошо, или, по крайней мере, неплохо – они ведь очень нормальные ребятишки. А если иногда на тебя нападает тоска или что-то там вспоминается, так сделай рывок и приземляйся на эту шконку. Она всегда в твоем распоряжении, и я всегда найду несколько светлых минут, чтобы маленько с тобой пожурчать. Вспомнить то времечко, когда мы были так безобразно счастливы и так мало об этом знали. Ты будешь тихо смотреть на меня своими потрясающими озерами, а я – вдыхать твою степь и солнце, и говорить тебе то, что говорил всегда: «Елень – полынь! Трава моя гладкая. Самая горькая. Самая сладкая…» Ну и ты мне расскажешь, как сильно любила меня… И как продолжаешь любить. А как же иначе?! Ведь ты – это ты! Сероглазая девочка 84-го года, и я не верю, что она умерла. Этого быть не может, потому что быть не может вообще, потому что прошлое неистребимо, как бы далеко мы от него не ушли… Да, мы снова будем любить друг друга, но только не до конца. До конца нам уже нельзя. Почему – объяснять не буду, ты и сама это прекрасно чувствуешь. Мы будем любить глазами, на что нам хватит и пяти минут. Да и не стоит тебе отлучаться от них надолго – это было бы некрасиво. Ну и здесь тебе тоже нельзя задерживаться – у меня ведь, малышка, теперь уже очень другая жизнь и меня не хватит более, чем на пять минут. Я могу отвлечься на что-нибудь несущественное, могу даже при тебе заснуть, на что ты, конечно, обидишься и скажешь что-нибудь типа: «Какая же ты все-таки сволочь, Гуру!» И чтобы этого не случилось, я буду сам возвращать тебя в Белокаменную, как только начну уставать от слов. Даже твоих, любимая… Вот так и договоримся на все времена. Плохо, тоскливо, грустно – рывок через океан, и ты у меня на шконке. А когда ты снова в порядке, я отправляю тебя обратно, в твой замечательный треугольник. И мы это можем проделывать сколько угодно раз. Но только так и никак иначе. Иначе уже не получится… А теперь пока, дружочек! Оревуар, малыш!»
      Так я жил – спокойно, уютно, мило, радуясь каждому дню и не печалуясь о муравьях.
      Господь подарил мне новую жизнь, и я должен ее прожить. Вот только уже по-другому. Не знаю – как, но знаю, что по-другому. И это я знаю точно…