XXXII


      А потом наступила весна. Она пришла после долгих рысканий в ближних и дальних окрестностях нулевой отметки, причем, довольно стремительных. Резкая оттепель сменялась внезапными заморозками, затем опять появлялось солнышко, и казалось, уже навсегда. Но не проходило и дня, как в город снова врывался холодный ветер, а следом шел мокрый снег. Уже очень в себе не уверенный, однако, все еще снег. Агония зимы продолжалась более месяца – до самого конца апреля. Как всегда, это извечное обновление жизни унесло с собой много душ. Не каждые сосуды способны выдержать такую ломку, и почти ежечасно по Салаберри, завывая сиренами, проносились реанимационные машины фирмы «911», из-за непосредственной близости госпиталя «Сакра-Кёр».
      Но, наконец, все кончилось. Стихли сирены, небеса обрели безбрежность и сеньорита примавера, как говорят господа латиносы, утвердила свое господство.
      Впервые за многие годы весна не вызвала во мне обычного раздражения из-за чрезмерно большого количества веселых личностей, суетящихся под самым носом. Живое перестало меня раздражать, и это был главный признак наступившего выздоровления после мучительно долгой болезни, именуемой комплексом сверхчеловека.
      Состоятельность этой теории, довольно пространно изложенной в трудах господина Ницше, у меня всегда вызывала сомнение и при желании я бы мог разнести ее в пух и прах. Но во времена моей юности из всех доступных одежд она более других соответствовала моим параметрам и моему представлению, как о себе самом, так и окружавшей меня толпе. Потому я и нацепил на себя эти тряпки, которые с годами от постоянной носки настолько сроднились с кожей, что снять их без хруста стало уже невозможно.

      Идея сверхчеловека – очень смешная идея. Это бунт муравья, возжелавшего стать стрекозой, или каким-нибудь другим летающим насекомым и непременно более значимым. Но от одного желания не отрастают крылья и не изменяются габариты. Стало быть, жалкий бунт, как и сама идея, сердцевина которой – не что иное, как отрицание человека. Но ведь человек – всего лишь легенда, передаваемая из уст в уста. Всего лишь абстракция, тщетно воплощаемая нами в действительность уже многие тысячелетия. Но разве можно низвергнуть абстракцию?! Разве можно убить легенду?!
      Да, я и раньше понимал все это, но восстать против сверхчеловека, которого так долго в себе культивировал, было чрезвычайно сложно. Почти невозможно. Сама мысль о том, чтобы уравнять себя с остальными, была для меня неприемлемой, как бы прекрасно я не сознавал, что сиё уравнение, данное нам от бога, существует независимо от моего желания.
      Вся моя техника существования, изощренная с годами до крайности, была по сути методой практического воплощения в жизнь этой очень мертвой идеи. Прессуя попадавшихся мне людей и утверждая над ними свое превосходство – бесспорное на одном, и мнимое на более высоком уровне – я тем самым старался растянуть дистанцию между собой и другими, без обозначения которой утрачивал свою опору. Однако, как бы ее не растягивать, используя отпущенные нам способности, она все равно остается ничтожной, если очень внимательно к ней приглядеться. Настолько ничтожной и зыбкой, что просто нелепо затрачивать такие усилия на столь незначительный результат.

      Раньше мой главный вектор был четко нацелен на мир, и я жил перпендикулярно окружавшей меня толпе, сталкиваясь с ней непрерывно, в силу жестокой потребности атаковать действительность. Теперь все иначе. Теперь я живу параллельно миру, соприкасаясь с его отражением, но не нарушая его границ и не вторгаясь в его глубину. Как дождь за окном бесконечной комнаты, наполненной человечеством. И мой абсолютный покой, мои замечательно белые сумерки и есть в своей главной сути – параллельное бытие.
      Я научился радоваться простым вещам, из коих и состоит наша жизнь, совершенно лишенная смысла, как конечного результата. И поэтому шорох листвы наполнен таким же смыслом, как и встреча с любимой, как и подъем на вершину, как и все остальное на свете. А, значит, каким угодно, и это зависит исключительно от нас самих, от нашего конкретного состояния и способности им управлять.
      Сегодня мне достаточно самой малости – например, созерцания ползущей по стене букашки – чтобы ощутить всю прелесть царящей вокруг бессмысленности и поразиться ее гармонии – великолепию хаоса в бесконечном.

      Мое становление в этом новом качестве завершилось с приходом весны. Белые сумерки, такие зыбкие в самом начале и не выдерживающие соприкосновения с внешним миром, настолько окрепли, что я уже мог покидать свою башню из слоновой кости, не опасаясь столкновения с говорящими. Человеческая речь не нарушала отныне моих границ, потому что их больше не было. Пришедший ко мне покой снес эти мрачные баррикады, возведенные в прошлой жизни. Он вернул мне безбрежность, даваемую нам во младенчестве и утрачиваемую вместе с ним. Другими словами, он просто вернул Начало, а, значит, и мир, каким он был до меня. И я очень постараюсь сохранить его первозданность, насколько это возможно. А это вполне возможно, если только не мир подгонять под себя, а свои собственные клавиши настроить на звуки, заключенные в нем самом. Моя длинная память, мой опыт прошлого, мои шестнадцать тонн и станут тем камертоном, которым я это сделаю...

      С середины мая, когда окончательно потеплело, я стал все чаще и чаще уходить в город. Шконка перестала быть главным моим пристанищем и небеса без напряга заменили мне потолок, изрисованный моими картиночками.
      Как правило, я странствовал по одному и тому же маршруту – сначала доезжал до метро «Плас-д’Арм», затем поднимался до собора «Нотр-Дам», поражающего своим католическим великолепием и ощущением бесконечности, заключенной в этот храм господний. За собором начиналась Сент-Жак – одна из самых оригинальных в Монреале улиц, где длинной чередой стояли фаэтоны, запряженные большими рыжими лошадками. Возницы, в основном француженки лет тридцати, предлагали туристам совершить небольшое турне по недрам старинного Монреаля, что стоило всего лишь тридцатку баксов. За эту таксу можно было не только таинственно процокать по древним улочкам, но и выслушать историю чуть ли не каждого дома, квартала, башни, а иногда и легенду в исполнении милых возниц, которые были еще и гидами. Не хватало лишь трех мушкетеров для совершенной полноты жанра.
      Уже на подходе к Сент-Жак в воздухе так сильно пахло лошадками и легендами, что возникало ощущение сдвига на одно столетие и утраченного романтизма.
      Пересекая «19-й век», я спускался к портовой набережной, куда частенько заглядывал в свои «ночлежные» времена.
      Там я обычно оставался до самой ночи, созерцая идущую мимо толпу с какой-то тихой спокойной радостью. Было приятно смотреть на праздно шатающихся человечков, особенно женщин, особенно красивых, которых в этом потоке было более, чем достаточно. Несмотря на слабое знание французского, их щебет мне был понятен, ведь за внешним покровом пустых речей мерцала извечная тема – любовь. О чем же еще были эти женщины, говорящие на столь же красивом, как и они, языке? И о чем еще эта жизнь?
      Несколько раз мне мерещилось, что я вижу в толпе Николь. Но, конечно, только мерещилось, тем паче, что во всех изящных француженках есть нечто общее, особенно издалека.
      Но если бы среди них и впрямь объявилась Фиалка, меня бы это нисколечко не смутило.
      – Привет, Малыш! – сказала бы она, и я бы ей очень спокойно ответил:
      – Какая приятная встреча! Нет, я и вправду рад тебя видеть, Николь… Если хочешь, располагайся рядышком, и мы пожурчим о чем-нибудь несущественном. Например, о погоде в Ванкувере, где в эти минуты идет дождь. Я расскажу тебе этот дождь…
      – Эх, Малыш! – остановила бы меня Фиалка. – Ну зачем мне твои рассказы?! Я пришла в этот мир любить и меня не волнуют дожди в Ванкувере. Лучше скажи, почему ты меня не хочешь. Я ведь тебе понравилась, так неужели просто не можешь?
      – Конечно, Николь! Разве иначе, я пропустил бы такую девочку? Да ни за что на свете! Но я действительно не могу.
      – Но почему?!
      – Да потому, что пока малыш, о чем ты так замечательно догадалась. Впрочем, это не навсегда. Я ведь очень быстро старею, как и положено малышам. Сказал же когда-то один поэт – кажется, его звали Гуру – «Как долго растет трава. Как быстро стареют дети». Так что, если все-таки хочешь изведать шестнадцать тонн, тебе придется слегка подождать. Каких-нибудь несколько коротких вечностей.
      – Слишком долго, дружок! За это время я тысячу раз умру.
      – Ошибаешься, девочка, ты даже не постареешь, ибо вечность в моем понимании – это пауза длиною в одно изменение. Всего лишь один темп. Он может продлиться мгновение, а, может, и целый век. Но и век – это тоже не много. Можно сказать – пустяк.
      – Все равно, очень долго. А потом, был и другой поэт – кажется, его звали Жак – и он говорил: «Потом будет поздно, скорее меня поцелуй. Наша жизнь – это то, что сейчас».
      – Поэтов много, Николь. И если ко всем прислушиваться, можно легко запутаться, тем паче, что все они сумасшедшие… А, кстати, кто этот смуглый малый, смотрящий на нас из толпы с таким нескрываемым раздражением?
      – В черной рубашке?
      – Ну.
      – Это Мишель. Он, похоже, меня заждался.
      – Твой грейпфрут?
      – Что-о-о?!
      – В смысле, бойфренд.
      – Разумеется.
      – Поздравляю с таким замечательным приобретением. Но если оно тебе вдруг наскучит, причаливай к этой скамейке через пару-другую вечностей. Может, тебе подфартит и мы отдадим предпочтение Жаку, который еще и Превер.
      – Не обещаю, дружок… Но, может быть, и приду.
      – Не сомневаюсь, что так и будет. Тебе ведь хочется пробить меня до конца.
      – Ладно, посмотрим… А теперь мне пора. Спокойной ночи, малыш!
      – Счастливой ночи, мадам! – простился бы я с этой девочкой и через минуту о ней забыл.
      Вот, наверное, так бы мы с ней и почирикали, если б случайно встретились. Но как бы не сложилась наша беседа, она была бы очень и очень спокойной. Даже Николь, как память о том фиаско, не смогла бы нарушить пришедший ко мне покой.

      Перед тем, как покинуть порт, я спускался к самой воде, где бесконечной вереницей покачивались яхты и катера. Присев на помост и закурив сигаретку, я мог долго смотреть на волны, бьющиеся о причал, ощущая себя шероховатым камнем, неподвижно застывшим у самых корней воды. Эти своеобразные медитации заканчивались какими-нибудь строчками, что постепенно вошло в систему, отчего на моем столе незаметно скопилась целая груда листочков с этими «набережными» верлибрами. Наверно, от верлибра мне никогда уже не избавиться, ни в какой из своих жизней. Как и от сигарет…

      Монреальская набережная чем-то напоминала бакинскую, рядом с которой находился мой отчий дом. В шестнадцать лет я уехал в Москву, где очень быстро освоился, начав свой путь с Сокольников. Но мне всегда – особенно в первые месяцы – сильно не хватало моря. И совсем не потому, что нравилось в нем плескаться – я ведь и плавать-то не умею. Мне не хватало моря, как выхода в бесконечное, как ощущения распахнутости пространства. Или хотя бы – реки, ускользающей в океан и порождающей чувство такой же безбрежности, как и некогда милый Каспий. Вот потому меня и тянуло в порт, где как-то легко дышалось, думалось и вспоминалось. Особенно раннее детство – собственно, две картиночки, как основное его содержание. Какая-то сила постоянно меня к ним притягивала, отгоняя все прочие миражи.

      Мое раннее детство было довольно странным. Во-первых, я напрочь себя не помню в возрасте до трех лет. Период же с трех до семи помню прекрасно, но только в одной его части. Другая также покрыта мраком.
      Каждой весной меня отправляли к бабушке по линии матери, живущей в глухой деревушке, высоко в горах, где я оставался до поздней осени. Вероятно, мои предки считали, что мне очень полезно потребление чистого воздуха и прочих прелестей дикой природы. Вероятно, я считал иначе, но меня, естественно, никто не спрашивал.
      Мадам Тер-Мартиросова – такова была девичья фамилия моей давно уже ушедшей бабушки – являлась дочерью деревенского священника. В ее семье было девять детей, воспитываемых в глубоко религиозном духе. Старшему брату было четырнадцать, когда он покинул родные пенаты и тайно бежал в Россию, не желая продолжить дело отца, наметившего его в священники. Бунтарский дух погнал его на чужбину, где он в оконцовке заделался большевичком, а после свершения революции был назначен комиссаром 11-й Конной Армии, в задачу которой входило установление на Кавказе советской власти.
      Приблизительно в это же время в Азербайджане началась очередная резня армян. Впрочем, вначале, как и всегда, айзеры замечательно обложались и были биты по всем статьям. Но братья-турки не оставили их в беде и ввели в республику вооруженную до зубов армию для подавления армянского «бунта». Разрозненные отряды федаинов (боевиков), наводящие ужас на «бедных» айзеров, оказались бессильными перед полчищем янычаров и были вскорости истреблены. Покончив с федаинами, турки ушли, айзерам же оставалось расправиться с остальными – в основном, стариками, детьми и женщинами, что у них всегда получалось успешно. И с этого момента началась резня.
      Дошла она и до деревушки моего прадеда. Как священнослужитель, он и его семья подлежали уничтожению в первую очередь. Когда «полицейский» отряд айзеров ворвался в их двор, бабушке удалось не попасться им на глаза, зарывшись в стог сена, стоявший напротив дома, откуда просматривалась вся картина развернувшейся вакханалии. Ее отец был сначала распят на досках, а затем обезглавлен. Ее мать и сестры – подвергнуты изнасилованию и сожжены на костре. Был умерщвлен и годовалый младенец, приколотый штыками к дереву. И бабушка все это видела, как и то, что после всей этой жути, варвары устроили грандиозную пьянку, празднуя очередную победу азербайджанского «войска» над очередным армянским «формированием». Как она при этом не сошла с ума – для меня остается загадкой.
      Вечером вояки покинули «поле битвы» и отправились на другое сражение, воспользовавшись чем, она выбралась из спасшего ее убежища и ушла в находящееся рядом ущелье. Там она скрывалась несколько дней, пока на нее не наткнулись айзеры, проводившие зачистку местности. Бабушка была красива и только это спасло ее от расправы – она попала в гарем одного из местных «султанов», где ее начали готовить в наложницы, кем бы и пришлось ей стать, если бы к этому моменту в Азербайджан не вошла 11-я армия, в считанные дни покончившая с мусаватизмом и, как следствие, с геноцидом. Точнее, с его отголосками, ибо в целом погромы уже завершились. Стало быть, поздно для моих убиенных предков, как и для многих других армян. Большевички замечательно опоздали, так же, как и в 90-м, когда в Баку опять началась резня. Правда, то опоздание было неумышленным, в отличии от последнего. Но и те большевички очень сильно отличались от поздних.
      Наряду с другими «первоочередными задачами советской власти», комиссар занялся и освобождением плененных армянских девушек и, конечно, поисками своей сестры. И очень скоро откопал ее в доме одного «султанчика». Что он сделал с этим мальчишечкой, как и со многими другими, ему подобными – доподлинно неизвестно, но думаю, не самое хорошее. Так или иначе, но азербайджанским большевичкам резко не понравилась такая чрезмерная активность их собрата по партии, и в результате с подачи Нариманова комиссар был обвинен в уничтожении «султанов» по национальному признаку, арестован и заключен в тюрьму. И хотя месяца через три по поступившей из России личной директиве Кирова он был освобожден и реабилитирован, время, проведенное в бакинской крытке, да еще в одиночной подвальной камере, оказалось для него губительным, и вскоре он умер, сраженный туберкулезом.
      После смерти брата бабушка снова осталась одна. Дальние родственники подобрали ей мужа, который по возрасту годился ей разве, что в отцы. Он уже был однажды женат, но вся его семья была также уничтожена во время прошедшей резни. Двое случайно выживших соединили свои судьбы, но то был исключительно земной союз. Во всяком случае, бабушка мужа своего не любила, несмотря на то, что родила шестерых детей и была ему верной женой. Она и после смерти деда, будучи еще достаточно молодой, так и не вышла замуж, считая, что женщине с шестью детьми не пристало заниматься такими шалостями.
      Вот такая, не самая простая судьба и предопределила ее характер, которой косвенным образом сказался и на моем становлении. Была она замкнутой, черствой и совершенно холодной женщиной. А, пожалуй, даже и злой. У меня, особенно в детстве, она ассоциировалась со старой волчицей, потерявшей свои клыки.
      Она и детей своих не любила, в том числе и мою мать. А своих многочисленных внучек, то бишь, моих кузин, просто на дух не выносила. Почему – не знаю. Как и то, отчего она питала ко мне явное расположение. Я, собственно, был единственным, кого любила эта, в сущности, мертвая женщина, насколько она, вообще, могла любить.
      С ней в основном и прошло мое детство в период с трех до семи лет. В ее маленьком глинобитном домике, находящемся на самой окраине деревушки. За нашим чапаром (забором из колючих кустарников) пролегал небольшой пустырь с останками дома, где кто-то когда-то жил, а сразу за ним начиналось деревенское кладбище. Поздними вечерами к нашей ограде подкрадывались волки и устраивали целую какофонию. В то время волков было настолько много, что правление колхоза объявило награду в сто рэ за каждого убитого хищника. Сто рэ для бедных крестьян были очень большими бабками, и они, побросав свои лопаты и вилы, заделались все охотниками. Началось тотальное истребление волков, растянувшееся на несколько лет. В результате, они почти все были уничтожены, но это случилось позднее описываемых событий.
      Тогда в деревушке еще не было электричества, да и с водой имелись проблемы. За ней мы спускались в ущелье на двух ужасно ленивых осликах, не желающих нас тащить. Особенно при возвращении с большими кувшинами, наполненными родниковой водой.
      Ну, а электричество нам заменяла керосиновая лампа, с которой бабушка имела привычку каждый вечер блуждать по хате, о чем-то все время думая. Я же, испытывая страх от окружающей темноты и почти непрестанного волчьего воя, семенил за нею, как тень. Закончив кружение, она садилась за стол и начинала читать какую-нибудь книгу. Владея армянским и русским, она и читала на двух языках, отдавая предпочтение историческим романам, все больше о прошлом Армении, изобилующем войнами и геноцидами.
      Иногда, оторвавшись от книги, она начинала меня просвещать. Причем общались мы довольно забавно – она говорила по-армянски, а я отвечал по-русски. Наверное, оттого свой родной язык (карабахский диалект) я понимаю дословно, без мысленного перевода, а вот изъясняюсь с трудом, коверкая каждое слово.
      В основе ее уроков была, как ее собственная судьба, поведанная мне не единожды, так и судьбы многих других, прошедших через это месиво. Ну и о геноциде 15-го года она мне тоже подробно рассказывала, как и о реках армянской крови, захлестнувших тогда Анатолию, да и не только ее одну. По большому счету, она не столько меня просвещала, сколько внушала волчью злобу к айзерам и туркам, которых продолжала люто ненавидеть до самой смерти. Я, вообще, думаю, что партия Дашнакцутюн (армянских националистов) очень многое потеряла в ее лице.
      Мы конечно беседовали и о другом, но оно всегда было только фоном для ее главной и вечной темы.
      Потом мы ложились спать, и я очень старался заснуть первым, ибо должен признаться, что несмолкаемый волчий вой здорово действовал мне на нервы.
      С наступлением утра все страхи рассеивались, и я снова кружил по окрестностям в погоне за насекомыми, остерегаясь забираться глубоко в траву, из-за обилия змей, обитающих в тех местах. Иногда они мне встречались, и тогда, испытывая леденящий душу восторг, я тут же бежал к бабушке, и последняя, вооружившись мелкашкой (она, к тому же, еще и палила), начинала подстреливать обнаруженного мною гада. Чаще всего безуспешно, так как попасть из мелкашки в змею – дело довольно хлопотное. Но когда это удавалось, было жутко интересно наблюдать вблизи за агонией змеиного тела. Затем мы его закапывали, ибо, согласно армянским повериям, во взгляде мертвой змеи остается изображение ее убийцы, и другие змеи, считав эту информацию, объявляют ему вендетту.
      В целом, мои дни протекали достаточно радужно, не считая одной совершенно безумной старухи, обитавшей неподалеку. Небольшого росточка, высушенная до предела, со злобной улыбкой на кривом лице, она являлась к нам чуть ли не каждый день. Все ее держали за сумасшедшую, кем она, в сущности, и была, я же воспринимал ее, как Бабу-Ягу и, естественно, опасался.
      Ворвавшись в наш двор с улюлюканьем – а по-другому она не умела – эта сволочь начинала скакать под носом, распевая жуткие песенки. Но несмотря на понятный страх, она, как и змеи, чем-то меня притягивала. Отплясав и отпев, Ких (так звали эту старуху) забиралась на самый конец огромной акации, растущей перед крыльцом, и, начиная раскачиваться и хихикать, вымогала у бабушки карамельки, обещая лишь только тогда спуститься вниз и убраться вон. Будучи очень упрямой и не желая с разгона подписываться на экспроприацию, бабушка долго оставалась в отказе, отчего эта сцена растягивалась на часы. И все время, пока она продолжалась, я, находясь у подножия дерева, швырял в эту Ких камнями, страстно желая подбить ее, как воробья. В ответ она осыпала меня проклятиями и обещала непременно съесть.
      В оконцовке, у бабушки не выдерживали нервы и она разгружалась на пару-тройку конфет, после чего сумасшедшая спускалась с дерева, а точнее сказать, слетала. Я так же стремительно от него отскакивал, ибо искренне верил, что она может меня сожрать.
      Вот эта чумная старуха и напрягала слегка мое бытие в светлое время суток. А так оно протекало без всяких помех, но, к сожалению, быстро заканчивалось. В горах даже летом темнеет рано, и обычно уже часам к восьми наступал черед керосиновой лампы и всех остальных, сопутствующих ей элементов. Снова к ограде подбирались волки, мы опять начинали блуждать по хате, затем следовали рассказы о тяжкой судьбе армян, а под завязку – возня в постели, в соседстве с мерно храпящей бабушкой. Иногда, когда мерещилось, что волки совсем уже рядом, я осторожно ее будил, а чаще перемещался к ней на кровать.
      Так проходили эти долгие месяцы, почти до самого конца осени, пока за мной, наконец, не приезжали предки и не забирали на зиму в город, где начиналась другая жизнь. Я помню, что очень другая, но какая конкретно, не помню. А вот деревушка в горах и все, что там было, мне запомнилось в самых мельчайших подробностях.
      И это одна из двух моих главных картиночек времен отдаленного детства. Другая называется «Лермонто», как я всегда ощущал Михаила Юрьевича.

      Так получилось, что едва я сошел с небес, отец приобрел фарфоровую тарелку с изображением Лермонто и повесил ее над моей колыбелью. Таким образом, не считая предков, Лермонто стал первым человеком, явившимся в мое сознание в самом его начале. Потом эта тарелка заняла место над моей кроватью и, вообще, стала неким моим талисманом.
      Отец, прекрасно знавший русскую классику, из всех поэтов предпочитал Лермонто (у него даже Пушкин котировался ниже), о котором много и часто рассказывал, опираясь в своей информации на дореволюционное издание книги Висковатового и частично труды Андроникова.
      Маленько созрев, я и сам стал почитывать Михаила Юрьевича, но должен признать, что его стихи не производили на меня впечатления, как, впрочем, и вся остальная поэзия, ибо до определенного момента я был совершенно равнодушен к виршам. Откровением – и это еще слабо сказано – стала его книга «Герой нашего времени», с которой я ознакомился, когда мне стукнуло двенадцать лет. Собственно, с «Героя» для меня и началась любовь к литературе. Потом пошли и другие книги, но никто уже не мог занять в моем сердце место великого Лермонто, к кому я часто обращался мысленно, пытаясь пробить до конца этого очень близкого мне человека. Ну почему, например, он шел на Мартынова с поднятым вверх дулом, и почему, не испытывая к нему ни малейшей ненависти, с таким упорством доводил его до самой последней черты. Ведь был и первый вызов, который Мартынов, «очнувшись», сам же и отменил, не в силах представить, что ему придется стрелять в Лермонто. Но этот отказ Мартынова вызвал со стороны последнего такую лавину насмешек, что последовал новый вызов, оказавшийся роковым. И неважно, кто выпустил ту паскудную пулю (есть версия, что не Мартынов), потрясает другое. Ведь именно в ту минуту, когда двадцатисемилетний старец был сражен наповал, над Пятигорском разразилась такая гроза, что даже самые древние жители этого края не могли припомнить ничего подобного. Так небо прощалось с печальным гением, и это тоже одна из его загадок. Непонятного, странного, а порой и просто чудовищного в его стремительной жизни хватало с избытком, о чем я часто задумывался в иные свои моменты.
      Раньше в «Герое» я отдавал предпочтение «Княжне Мэри», ставшей для меня в отрочестве прямым руководством к действию. И сам Лермонто ассоциировался только с Печориным, тем самым жестоким профи, доведшим княжну до ручки и прихлопнувшим чмо Грушницкого. Потому и считал «Мэри» главной начинкой «Героя». А вот «Тамань», потрясающая «Тамань», проскальзывала как-то мимо, из-за моей неспособности увидеть главное. Теперь же, когда я думаю о Лермонто, мне вспоминается только «Тамань». И очень часто, возвращаясь с набережной, я заново ее перечитываю, хотя, кажется, знаю уже наизусть. «Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России». С этой хлесткой щемящей фразы начинается то, что является лучшей прозой во всем 19-м веке, включая его окрестности. Так оно нынче мне представляется, как и то, что любимый мной Лермонто – это, отнюдь, не Печорин, наезжающий на разных мэри с единственной целью заставить их тяжко страдать и опускающий разных грушницких. Нет, ребятки, это не он. Это только защитная маска. Всего лишь способ сокрытия огромной печали и ужасающей безысходности. А настоящий Лермонто – это тот мальчик, застывший на берегу и невидящими глазами смотрящий туда, где в морской синеве исчезает парус веселых контрабандистов. И это вся его жизнь, в которой ему самому изначально не было места. Как странно, что такая простая мысль ускользала от меня доселе…
      Да, многое во мне изменилось. И, как следствие, изменился и мир, в котором я нынче живу. Это уже очень другой мир…