IV
      – За что пьем?! – орет еще не до конца оскотинившийся Себастьян.
      – Ты прав, кореш. Нельзя пить просто так, это неприлично. Ты, кстати, не против, что я на ты?
      – Давно пора! – снова орет композо, обнаруживая голосистость, несвойственную ему дотоле.
      – Предлагаю тост за Верлешу. Чтобы он почаще канонизировал, и чтобы выброс продукции был значительным. За вдохновение, значит!
      – Вдохновение – это чудесно!
      – А теперь продолжим. Мы отстегиваемся от дальних симфоний и причаливаем к сороковой. К твоей любимой сороковой, дабы ты обрел под ногами почву.
      – Почему ты все время его жалеешь?! – вдруг обижается Франси.
      – Так надо, бэби! Гришуня – мой лучший кореш. Во всей Белокаменной и даже за ее ошметками.
      – Я прошу тебя, Рюма, сделай так, чтобы она заткнулась! – верещит Себастьян, впервые назвав меня Рюмой. Франсуаза явно действует ему на нервы.
      – Сделаю! Как же не сделать, раз меня просишь ты! Франси, закройся. Бери пример с сероглазой, что молчалива, как Северный полюс и глубокомысленна, как луна. И очень-очень упряма, как датский город Бомбей!
      – Не отвлекайся, очаровашка! – бросает Елена, все же запомнив это словечко.
      – Хорошо не буду. Дуэль продолжается. Впрочем, это уже не дуэль. Это отныне дружба и даже единство душ… А поскольку, я добрый… Ты согласен, Гриша?
      – Ты добрый!
      – И чуткий.
      – Чуткий!
      – И отзывчивый.
      – Отзывчивый.
      – Тогда надо восстановить справедливость и вздрогнуть за Моцарта. Так вот, Себастьян…
      – Почему Себастьян? – встревает мой корифанушка.
      – Себастьян звучит. А Гриша не очень. Ты мой кореш и, значит, должен звучать. А потом, есть в тебе что-то от Баха!
      – Согласен! – роняет кореш после не очень продолжительной паузы, в течение которой он созерцает меня с восторгом. Чердачок у него подвинут, точнее, его уже нет.
      – Скажи, Себа, что тебе не нравится в сороковой частушечке Моцарта?
      – Ты считаешь, что это частушка?
      – Двух мнений быть не может!
      – Согласен!
      – Так вот, я уверен на все сто, что тебе ужасно не нравятся второй и третий куплеты. Они совершенно лишние.
      – И четвертый тоже!
      – Браво, Себа! Ты, наконец, усек, ибо четвертый куплетик – это слабое повторение первого.
      – Очень слабое!
      – Да и первый надо бы малость подправить. Там тоже хватает мусора. Согласен?
      – Двух мнений быть не может!
      – Но беда Ахмадея не только в его цикличности. Ты помнишь, Себа, сколько раз в этом первом куплете вместо явного «до» звучало не к месту «ре», а вместо «фа» то и дело встревало «ми». Да и «ля» там частенько не по делу плавает. Ну, а о «си» я даже вспоминать не хочу!
      – Напрасно, Рюма.
      – Что напрасно?
      – Не надо умалчивать о «си»!
      – Это потому, что я добрый.
      – Добрый!
      – И ты тоже.
      – Нет, я злой!
      – Не говори так, Себа. Ты делаешь мне больно!
      – Все, не буду!
      – Однако, главное все же не в этих промашках Моцарта. Это всего лишь следствие, ибо он, как и ты, думал, что их только семь.
      – Кого?
      – Фишек. Тех самых фишек, которыми он строчил – до, ре, ми, фа, соль, ля, си. А их было не семь, старик! Их было больше, как, собственно, и сейчас.
      – Я всегда это чувствовал! – восклицает Себа, глядя на меня с восхищением.
      – Чувствовал, но не знал. А это разные вещи.
      – Не знал, честно говорю, не знал. Но чувствовал…
      – Ты потому и чувствовал, что не знал. А если бы знал, то ничего не чувствовал. Так оно всегда бывает.
      – Он вообще ничего не знает! – снова встревает Франси, глядя на него с презрением.
      – Закройся, Франси! – отрезает Себа чуть ли не моим голосом.
      – Признайся, старче, – продолжаю его раскручивать, – что и тебе было тесно в этих вечных рамках, посреди ужасающей незавершенности. Попробуй сказать, что это не так!
      – Господи, как ты прав! Как же ты прав, Рюма! Если б ты только знал, как я мучился, как мне все время чего-нибудь не хватало! Эх, если б я раньше знал… – стонет композо, хватаясь за голову.
      (Сцена настолько невероятная, что в этот момент, меня «осеняет», что он со мной просто играет. Что это не он, а я, выступаю в качестве дичи. Я, кажется, даже содрогнулся от такой ужасной догадки. Впрочем, догадки несостоятельной, ибо то был действительно сдвиг по фазе, точнее сказать, рывок. Возможно, впервые в жизни это чудо наклюкалось так основательно, возможно что-то еще, а, скорее всего, сработал каскад причин, в том числе и какой-нибудь комплекс какой-нибудь неполноценности).
      – Не горюй, Себастьянушка! – успокаиваю я композо. – Сейчас ты узнаешь все! Я назову тебе две основные фишки, о которых никто не ведает. Вот только сперва закурю.
      Нашарив сигаретку, я начинаю искать спички, которые почему-то оказываются у меня в руке, что с улыбкой замечает Елена, и я понимаю, что надо чуток проясниться, а, значит, нужен тайм-аут. Хотя бы двадцать минут без спиртного, и я снова стану, как стеклышко.
      Себастьян, пока я все это осознаю, смотрит на меня в упор, страстно желая познать Истину, без которой ему еще век обслуживать непопулярные кинофильмы. В оконцовке, не выдержав, он открывается:
      – Не мучь меня, Рюма! Скажи…
      – Внимание, чижики! – начинаю я, хлопнув ножом по рюмке. – В эту минуту, в этом доме, на этом стуле… Я раскрываю Себастьяну свою самую большую тайну, и его истерзанная землею плоть, а точнее, растоптанная небом душа, наконец, обретает дзэн, без чего он полнейший зеро! Так вот, дружище, восьмая фишечка – «ду», девятая – «ра», и все сразу становится на свои места – до, ре, ми, фа, соль, ля, си, ду, ра. Стало быть, ду-ра! То, чего так не хватало Моцарту в жизни, почему и сороковая не удалась. Кто скажет, что это не так, пусть первый швырнет в меня Ахмадея!
      – До, ре, ми, фа, соль, ля, си… ду, ра! – повторяет Себа и приходит в жуткий восторг:
      – Ты гений, Рюма!
      – Спорить не буду, раз это утверждаешь ты.
      – Ты великий теоретик!
      – Это знают все и даже сероглазая.
      – Ты должен обязательно читать лекции.
      – Где?
      – Как это, где?! – удивляется композо. – В консерватории!
      – Одесской?
      – Сначала в нашей, Московской.
      – Не получится, старче. Я был там однажды и туда меня больше не впустят.
      – Я проведу тебя, Рюма! – заявляет он крайне торжественно, треснув себя по груди.
      – Хорошо, но это потом. Главное, что ты, наконец, врубился, насколько убога современная система фишек.
      – Презираю!
      – И правильно делаешь. Но этого мало, с ней еще надо бороться.
      – Я прямо завтра начну бороться.
      – Только сначала со мной посоветуйся, а то они тебя съедят.
      – Обязательно, Рюма. Ты подскажешь, с чего начать.
      – Даже не сомневайся. Мы поставим их на колени, я знаю, как это делается и тебя научу, дружище. Но сначала тебя надо подковать, дабы ты знал, что помимо современной системы, как мы уже выяснили, несовершенной, были и более изящные построения, как в Древней Армении, когда она была Великой! Так вот, у древних армян было целых тринадцать фишек, что, кстати, обычная история, ибо у этих армян всегда больше… – Мой голос становится малость пошлым. – А ты знаешь, Себа, что это такое – Великая Армения?! – Мой голос становится слегка трагичным.
      – Это Армения, которая великая! – откликается он, не мешкая.
      – В самое яблочко, но это еще не все. Это моя родина, кореш. Родина, которую у меня отняли. Понимаешь, отняли!
      – Будь они трижды прокляты!
      – Кто?
      – Те, кто отняли… Как же я их ненавижу! У-у-х!!! – он никак не может остыть, в гневе на тех, кто оставил меня без отечества.
      – Напрасно старче, надо уметь прощать.
      – Я никогда не прощу их, Эр! – «Эр» выкатывается из него впервые, в силу значительности момента.
      – Точно?
      – Вот те крест, не прощу! Ни-ко-гда!… – Себастьян так волнуется, пытаясь показать глубину своего возмущения, что начинает махать руками. При этом задевает Верлешу, отчего последний, не пропустивший за вечер ни одной рюмашки, валится на бок без всякого противодействия.
      – Я верю тебе, дружище! – объявляю с огромным пафосом. – Но тогда садись и пиши письмо.
      – Кому?
      – Турецкому султану.
      – Прямо сейчас?
      – И прямо здесь.
      – Хорошо, дайте мне только ручку…
      – Проехали, я пошутил.
      – А я не шу-чу! – чукает Себа, распаляясь все больше и больше. – Я напишу ему все, что думаю об этой подлости!
      – Пожалуй, не стоит. Ты же не запорожец.
      – Я «Жигули»!
      – Бери выше, кореш.
      – Я «ГАЗ-24»!
      – Еще выше.
      – Я «Мерседес-Бенц»!
      – Не годится, все это слишком мелко! Ты «Камаз», дружище! Тот самый «Камаз», что мчится по трассе Калинин – Тверь, все разметая на своем пути!
      – Я всегда об этом мечтал! – тяжко вздыхает Себа.
      – О чем?
      – Разметать!
      – А-а-а…
      С Себастьяном все ясно. Классический комплекс неполноценности. Прямо, как у младотурков. Наверное, в детстве его часто били, и, наверное, по голове. Возможно, даже ногами. Или ремнями привязывали к фортепьяшке и заставляли выстукивать додиезы по двадцать часов на дню. Последнее вообще нестерпимо. И, конечно, первая девочка сказала ему: «Низзя!», вторая тоже, а третья расхохоталась. Ну а к четвертой он даже не прикоснулся из-за страха быть снова отброшенным к своим пресловутым бемолям. Может, я что-то и преувеличил, однако, лютое желание все разметать должно было с чего-то начаться, и никак уж не с подзатыльников, которых всем нам хватало в детстве.
      – Значит, разметать тебе хочется? – любопытствую я, всматриваясь в него по-новому.
      – Ты даже не представляешь, как!
      – Остановитесь! – встревает Елена уставшим голосом, чем-то похожим на голос моей маман. И я подмечаю, что в последние полчаса она слегка приуныла, и, стало быть, с Себой я завозился. Правда, раскручивая композо, я время от времени причаливал и к остальным, в том числе и к ней, и, как мне кажется, вполне изящно. Однако, все это было в одном ключе, становящимся скучноватым. Другими словами, кризис жанра придвинулся ко мне вплотную, и требовалось срочно сменить пластинку. После такого открытия в моем черепке мгновенно возникает тема, работающая на все сто.
      «Сейчас, Елена, момент! Будет тебе жестокая смена жанра и на твоем очаровательном личике появится нечто новое. В моем арсенале есть множество тем и темий, специально для этой цели и есть среди них одна, пробивающая насквозь. Стоит мне только подумать о тех, из-за кого Армения утратила статус Великой, как я в этот же миг превращаюсь в факел. Стоит мне только подумать! Вот именно эту, нет, не тему, а боль, я и пришпилю к тебе, дорогуша, дабы отсутствие скорби на твоем лице не вызывало у Него раздражения. Надо лишь подобраться к этой моей пробоине, что, впрочем, элементарно…»
      – Хорошо, но только сначала выпьем! – говорю я Елене, стремительно перестраиваясь. – Себа, уткнись в пространство и скажи тост. Что-нибудь сногсшибательное.
      – За тебя, Эр!
      – И, стало быть, за Армению!
      – За Армению! – повторяет Себа, тщетно пытаясь подняться, для того, чтобы поцеловаться. И хорошо, что тщетно, ибо поцелуи с пьяными композиторами – не мой жанр.
      – За Арарат! – добавляю я громко, вгоняя еще один гвоздь в свою извечно открытую рану и входя в еще более подходящую кондицию для намеченного перелома.
      – За Арарат! – вторит за мною Себа.
      – За Карс!
      – За Карс!
      – За Ардаган!
      – За Ардаган!
      – За Эрзерум!
      – За Эрзерум!
      – И, разумеется, за Возвращение!.. Елена! – Я разворачиваюсь к сероглазой вместе со стулом и всем своим ожесточением.
      – Елена… – повторяю я тише, настраиваясь на волну. – Ты должна выпить со мной. Этот тост для меня святой. Посмотри мне в глаза! Там боль и печаль, которым тысячи лет и больше. Им целая вечность, женщина! С этим я пришел, с этим я и уйду. С этим приходят все мои братья, с этим они и уходят. И так будет всегда, пока не вернемся туда, откуда мы были изгнаны. И мы вернемся! Мы непременно вернемся! Чует мое волчье сердце, чует и говорит: «Недолго ждать тебе, старче. Вечность проходит быстро…» Вот за это и выпьем сейчас, и если ты снова откажешься… Значит, ты просто айсберг. Но ты же не айсберг, солнышко…
      – Хорошо, я выпью, – соглашается Елена, явно озадаченная таким переходом. – Но только с одним условием. Этот тост – последний, и больше мы пить не будем.
      – Так не годится, – замечаю я с грустной улыбкой. – Так нельзя, малыш! – Малыш – это пробный камень, промчавшийся без помех. – Когда бросают монетку в совершенно пустую шляпу, не должно ставить условий.
      – Он прав, Елена! – встревает Себа. – Ты не должна выдвигать условий. Это аморально!
      – Себа, прав! – поддерживает его Франсуаза.
      – Закройся, Франси! – не совсем адекватно реагирует Себастьян.
      – Сам закройся, чучело!
      – Рюма, меня оскорбили! – пищит композо, не ожидавший от Франси такого выпада. Но я его не защищаю, я весь погружен в сероглазую, в то тихоцветущее поле, что начинает расти между нами и, как мне кажется, очень быстро.
      Не дождавшись от меня поддержки, Себа сам атакует Франси.
      – Ах ты, гадина! – пыхтит он громко, тщетно пытаясь подняться, чтобы наброситься на Франсуазу.
      – Чучело, чучело, чучело… – верещит Франсуаза, тыча пальчиком в Себу и доводя его аж до бешенства.
      – За твою родину, человече! – поднимает Елена рюмку, не обращая внимание на возникшую перепалку. Мы вообще в этот момент находились в другом измерении, бесконечно далеком от Себочек и Франсуаз.
      – За мою родину, женщина!
      – За Арарат!
      – За Арарат!
      – За Карс!
      – За Карс!
      – За Ардаган!
      – За Ардаган!
      – За Эрзерум!
      – За Эрзерум!
      – И за тебя, изгнанник!
      – И за тебя Елена! За нас с тобой, сероглазая…
      Вот здесь и стоило остановиться, и было бы все путёмчик. Но остановиться мне было слабо. Это, вообще, не моя составляющая – вовремя останавливаться.
      – Наливай, дорогуша! Время не ждет! – обращаюсь я к Себе, придвигая к нему рюмашку.
      Дорогуша тут же исполняет мое желание, на что у него уходит чуть ли не вся бутылка, так у него ослабели ручки.
      – Да, господа ребятки! Время не ждет, и наша жизнь – это то, что сейчас, как удачно заметил мой кореш Жак, которого в Африке звали Превером. И не только в Африке.
      – Я тебя очень прошу, не пей, – встревает Елена, пытаясь забрать мою рюмку.
      – Да-а! Тебе не нравится этот жанр? А что мне еще остается?! – вопрошаю я «горько», отодвигая ее ручонку. – Я же уже сообщил, что спешить мне некуда, как и некого больше любить. Некого, солнышко, некого. Не мир, а сплошная пустыня и ни одного! оазиса. Ведь ты же не говоришь мне «да». Не го-во-ришь! А просишь остановиться.
      – Ты хочешь услышать «да»?
      – Оч-чень!
      – Прямо здесь?
      – И прямо сейчас.
      – Считай, что уже услышал…
      Здесь тоже можно было притормозить. Собственно, здесь и было самое времечко. Но я уже вышел из берегов, и никакая сила не смогла бы меня вернуть. И так происходит всегда, когда начинаются Карс, Ардаган, Эрзерум…, несущие жгучую ненависть и желание уничтожать. От бессилия. От ужасающего бессилия! От невозможности добраться до тех, кто сотворил беспредел с моей некогда великой родиной. И в эти минуты мне уже никто не бывает нужен. И даже женщина. Зачем мне женщина, если я абсолютно бессилен. И когда сероглазая раскололась, я уже не почувствовал должной радости – одно лишь пустынное удовлетворение. А случись это малость раньше, я бы тут же оставил всю нашу братию и ушел с ней в другое пространство. Но она опоздала, и теперь ее «да» уподобилось медному грошику, случайно упавшему в совершенно пустую шляпу. И это меня озлобило, ибо мне не нравятся шляпы с одной монеткой. Если они не могут быть полными, то должны оставаться пустыми. Абсолютно пустыми! Так еще можно жить. А вот с одной паршивой медяшкой это невмоготу. И потому ту монетку, что бросила мне Елена, я должен был немедленно ей вернуть. Хотя это, конечно, была не монетка, а глаза, удивительно серого цвета, и удивительная душа. Всё, что потом я так долго искал, и так и не смог найти. Я и тогда это видел и понимал. Но не хотел понимать, не хотел видеть. Хотел считать, что это всего лишь грош… «Грош, грош, грош! Ломаный грош и не больше! Возьми его обратно, женщина, и отчаливай восвояси. Ты мне уже не нужна. И твои золотые волосы. Зачем мне эта солома?! Зачем мне эти глаза?! Что от того, что они удивительно серые? Это всего лишь химия, а химия мне не нужна. И ничто мне не нужно! И никто мне не нужен! И вообще…»
      Вот такое затмение на меня находит, когда после Карса и Ардагана следует это «да» – самое счастливое в моей сумашедшей жизни. Но затмение есть затмение, и, не долго думая, я решаю пойти на Елену буром, чтобы убить это «да», истребить его, изничтожить. И я объявляю ей этаким ползучим голосом:
      – Спасибо, жрица! Если б ты знала, как я тебе благодарен! За это чудесное «да». Но только зря ты на него расщедрилась. Ты просто не ведала, что мне нельзя в этом признаваться, потому как тут же следует «Sorry!». Так вот, Елена, я объявляю тебе свое «Sorry!». Объявляю так, чтобы все это слышали. Даже мой лучший кореш – Иоганн Себастьян Ах, он же Ох, он же «Камаз», он же и дядя Гриша. Скажи, дядя, ты слышишь «Sorry!»? – переключаюсь я на композо.
      – Слышу… Но что это значит?
      – Это пароль. То же самое, что сказать «Нет!». Иначе говоря, отказаться. От какой-нибудь хорошей девочки.
      – Я тоже хочу отказаться от девочки!
      – Давай, Себастьянчик, отказывайся. Скажи и ты, наконец, свое «Нет!». Ты – мой кореш, и я тебе дозволяю. Так и скажи: «Sorry, Елена, sorry!»
      – «Sorry, Елена, sorry!» – Себа почти поет.
      – Вот видишь, Елена, мы все от тебя отказались. Стало быть, ты – глупышка!
      – А ты – сумасшедший! Ты просто псих!
      – В самое яблочко, я только слегка продолжу:
      «Я сумасшедший!
      С неба сошедший!
      До вас дошедший!
      Ни хрена не нашедший!
      И обратно ушедший!
      В небо для сумасшедших!»
      – Ты можешь остановиться?! Ты можешь замолчать хотя бы на одну минуту?! – В ее лице появляется что-то детское, и кажется, что сейчас она точно расплачется. Но это всего лишь видимость, ибо до слез ей еще далеко – как минимум двадцать наездов в исполнении Рюмашевского. А, вообще-то, не так уж и много с учетом той скорости, с которой этот маэстро работает на манеже.
      – Не могу! – я говорю это резко, решая снова сменить пластинку, а заодно и ритм. – Остановиться – значит, погибнуть, и потому я должен смеяться. Это мое проклятие, это мой вечный крест, ибо стоит мне замолчать, как я непременно расплачусь. А так как слез во мне больше, чем камней на горе Арарат, то, плача, я всех затоплю. И тебя, и Себошу, и Франси, и Сашу, и Машу, и всех остальных. Даже Рембошу, которого мы удалили, настигнет моя слеза, и он в ней утопнет, как жалкая вошь в Атлантическом океане. Короче, начнется новый Потоп, и, конечно же, глупый Ноюшка по новой сварганит свой сучий ковчег и отправится в дальние странствия. А ты знаешь, Елена, почему он сучий? Разумеется, нет, где ж тебе знать, бедняжке. Так вот, господа ребятки, сучий он оттого, что в этой паршивой посудине не было ни одной волчары. Чудила Ной решил обойтись без них, и обделенным волкам пришлось спасаться самим, захлебываясь в моих слезах, то есть, в бурных водах Потопа. Как следствие, большинство погибло. Сверхподавляющее большинство! Вот почему, ковчег тот сучий и почему нас так мало, а их словно себ нерезанных. Пардон, собак. Так говорит оно – Писание от Рюмашевского, и, пожалуйста, не путайте с библией, с этой книжицей для дилетантов… А теперь о главном. В чем была самая большая подлянка Ноя? Спрашивали – отвечаю. Этот парниша был очень рассчетлив, и пристал он со своим корытом не к каким-нибудь Гималаям, Памирам, Андам, или, накрайняк, малозначащим Апеннинам. Ничего подобного! Со свойственным ему нахальством, он причалил к горе Арарат, не получив от армян никакого на то разрешения. Он с нами даже не посоветовался. И я совершенно уверен, что и по второму разу он сделает то же самое. Во всяком случае, меня он точно не спросит. И Себу тоже…
      – Скотина! – встревает последний обиженным голосом.
      – И Франсуазу не спросит. И Сашу с Верлешей, да будет им жизнь малиной. И бедолагу Рембошу, царство ему небесное, точнее, пошел он на хрен. Короче, и по второму заплыву, он однозначно пристанет к нашей горе, а, значит, и оконцовочка будет такой же – от Великой Армении опять ни хрена не останется, мы вновь потеряем все. А еще один раз я этого не вынесу, я просто сойду с ума. Вот почему мне никак нельзя останавливаться и остается только одно – смеяться над всем и вся, в том числе, над самим собой на всем протяжении самого себя. А ты говоришь – «остановиться». Себастьян, наполняй наперстки, у Эр есть тост.
      Но бедный Себа уже не в состоянии совершить какое-либо направленное действие и я разливаю сам. К этому моменту за столом воцаряется тишина, и видок у всех малость измученный. Я, похоже, слегка задержался на Карсах и Араратах, но мне на это плевать. Тысячу лет и больше. Я еще полон той чудной субстанции, что надо низвергнуть на головы ребятишек.
      – Себоша, поднимай рюмаху и постарайся не расплескать. Мы пьем за Сомогона!
      – Это твой друг? – вопрошает композо, с трудом поднимая рюмку.
      – Бери выше, кореш. Сомогон – это тот, кому поклонялся бы даже я, если бы мог поклоняться, Однако, будем считать, что я поклонился.
      – Я тоже хочу поклониться, – объявляет Себа и, пытаясь это исполнить, утыкается мордой в тарелку с салатом и застывает в такой позиции, уже не в состоянии от нее отлепиться. На помощь приходит Верлеша, который, тоже не имея достаточных сил, с невероятным трудом возвращает его на место. А затем, с таким же напрягом вытирает ему лобешник, перепачканный майонезом.
      – Прекрасно, Себа! А теперь не дыши и слушай. И ты тоже, чудо мое сероглазое… Значит, так, ребятки. Их было целое сучье племя, и назывались они младотурками. При этом себя они величали волками. Вы только представьте, какая лажа – суки выдают себя за волков. Были у них и верхние – трое осученных постановщиков театра на Ятаганке. Они и спустили стаю в том далеком от нас 15-м – самом паскудном году. Я трижды на дню проклинаю это чудовище и трижды на дню скорблю. О братьях моих, ушедших под лезвием ятагана. И ты тоже его проклинаешь, кореш. И ты, Елена, хотя сама об этом не знаешь…
      – И я! – включается Франси, устав созерцать потолок.
      – Правильно, девочка. Ты тоже слушай, это полезно начинающему литератору. Больше появится злости, без которой творить нельзя... Так вот, ребятки, в том самом году было истреблено более полутора миллионов армян. По всей Анатолии ручьями текла наша кровь. Она и сейчас течет, ибо ничто никуда не уходит в этом вечном круговороте. В нем и моя кровь! Как и Нарекаци, Маштоца, Анахта и многих-многих других. А ты знаешь, Себа, кто был господин Анахт? Он тот, кто пришел в Афины и победил самого Аристотеля. И Аристотель это признал. Как ты, кореш. Ты ведь тоже признал, что искусство должно быть конкретным. Значит, ты – Аристотель, а я – Анахт. А Елена – Жан Жак Руссо. Ее надо только слегка приодеть в армянские одежды, в коих так часто любил щеголять Руссо, почитающий Армению, пожалуй, не меньше, чем я… А теперь поехали дальше – я расскажу вам, чем занимались мы, пока другие лазали по деревьям, или ходили в медвежьих шкурах. И ты в них ходил, Себоша. Ходил от костра до костра и думал, что бы тебе завтра скушать. И Елена ходила. И Франси. И Верлеша с Рембошей. И Саша с Машей, и прочие северяне. Вы ходили, а я высекал. Все это время я стоял на краю вселенной и высекал из осколков истину. И звали меня Маштоц. Не обижайтесь, ребятки, но это сущая правда. Впрочем, и вы молодцы, и я это должен признать. Вы сотворили Достоевского, Бунина, великого Лермонто и многих других. И если совсем откровенно, то в более позднее времечко, вы загрузили человечество существенно больше нас. Я ведь русскую литературу, особенно 19-го века, ставлю выше всех прочих, как минимум, на порядок. Впрочем, это другая тема… Так вот, господа северяне, я надеюсь, теперь вам ясно, кого хотело истребить это сучье племя, сотворившее беспредел. Племя, ничего! не давшее миру за все свои времена, кроме сожженных земель и храмов. Кто они были, ребятки? Спрашивали – отвечаю. Сельджуки! Сельджуками они и остались, сельджуками им и быть, ибо иного им не дано. У вас, кстати, тоже случилось нечто подобное – очищение генофонда от самого наилучшего. От того, что веками из мутных потоков собирается в чистоту. И, разумеется, руками черни, правда, на сей раз, собственной. Но есть и другое отличие – с нами покончили за пару-тройку деньков, с вашим же цветом разбирались значительно дольше. Но это уже нюансы, ибо оконцовка одна и та же. Сиаманто был казнен в Стамбуле, Бунин умирал в Париже. Сиаманто истекал кровью, Бунин – «Темными аллеями» и «Жизнью Арсеньева» – лучшей прозой двадцатого века. Так я считаю, и, стало быть, так оно есть. А вы, кстати, знаете, кто был Сиаманто? Ну, разумеется, нет. В ЦПШ такому не учат…
      – Что это за ЦПШ? – интересуется Мурзик, кажется, впервые за последний час обнаруживая признаки жизни.
      – Только не центральная партийная школа, – уточняю, закуривая сигарету и затягиваясь до корней.
      – Цэпэша, цэпэша… Хрен его знает, что! – недовольно бурчит Франсуаза, явно уставшая от моих исторических экскурсов.
      – Это церковно-приходская школа, куда вас швырнули после детсада, так как на прочее вы не годились. Но дело не в ЦПШ, дело в Сиаманто, шептавшем в пространство – «душа наблюдала за смертью заката». Вот что такое Сиаманто – непревзойденный маэстро вечности! Ты согласен, Себа?
      – Двух мнений быть не может!
      – А у тебя и одного не имеется! – встревает Франси.
      – Что-о-о! – таращится Себа на эту занозу, пытаясь осмыслить услышанное.
      – Чучело-какаду! – еще более ожесточенно заявляет она.
      – Рюма, сейчас я ее убью! – скулит Себастьян, запинаясь на каждой букве.
      – Не надо, старче. Нельзя убивать писателей, ты же не младотурок. И ты, Франсёныш, закройся. Что за манера наезжать на классиков, да еще живых… А теперь, ребятки, я должен сказать вам главное. И я говорю: «Не вышло!». Ни хрена у них не получилось, у наших и ваших сук. Посмотри на меня, Себастьян! Посмотри и скажи, кто же я есть в действительности? Скажи так, чтобы все услышали. Ну!
      – Ты – Рюма! – наконец-то, находится Себа после тяжелых раздумий.
      – Это, конечно, так, но сиё лишь одна сторона моей не самой убогой личности. А есть еще и другая, и, между прочим, самая главная. Разве ты не помнишь, что я – Анахт?
      – Ты – Анахт! – облегченно вздыхая, повторяет Себа.
      – Правильно, кореш, ты потрясающе сообразителен. Я и есть тот самый Анахт. А раз я есть, значит, они пролетели, значит, вышла у них промашечка на все оставшиеся времена. А теперь посмотри на Елену и скажи свое тонкое мнение по этому нежному поводу. Ну!
      – Елена… – начинает он тупо, пытаясь найти слова.
      – Чудесно, старче, ты уже все сказал, я только слегка дополню. Так что же такое, Елена? Спрашивали – отвечаю. Это чистейшая крупиночка русской породы, не сравнимая ни с чем на земле. Это сероглазая боль России и ее золотая печаль. А раз она есть, раз есть Анахт, значит, суки остались ни с чем, и, значит, волки неистребимы, за что нам и следует вздрогнуть и желательно до корней.
      Я наполняю наперстки, стараясь подлить и Елене, и на сей раз не безуспешно, однако, наполовину. Но и это меня устраивает и тоже наполовину, как и сама сероглазая, уже явно не столь досягаемая. После ее сокровенного «да» я до того обнаглел, что начал работать маленько грязно, не обращая внимания на нюансы, которые, как известно, решают все, и в результате откатился от занятого плацдарма. Значит, нужно менять ритм. Причем срочно и основательно. Надо взорвать ситуацию чем-нибудь неординарным и застигнуть ее врасплох. Иначе, останусь ни с чем, то бишь, с Себой и Франсуазой. Раскладик, на редкость, грустный, прямо-таки – раскладушечка для душечки Рюмашевского. Прямо-таки – «спи один». Есть и такая симфония для окончательных ничемушек. Короче, надо работать.
      «Работай, Рюма, работай!» – говорю я себе, начиная закладывать мину для сероглазого бэби, ускользающего в ничто. И бэби, конечно же, подорвется, как и все остальные бэби…
      – А теперь о печальном, господа победители. О той цене, что нам пришлось заплатить за собственное выживание… – я делаю паузу, затем разворачиваюсь к сероглазой и с этой минуты работаю лишь на нее. Все прочие – декорация, я их даже не вижу.
      – …И цена та была чудовищной. Слишком чудовищной, чтобы сегодня нам только радоваться. Вот мы выпили за Сомогона, это, конечно, здорово, но для вас он еще ничто, ведь вы о нем ничего! не знаете. Пока не знаете… Сомогон Тейлерян был одним из немногих волков, выживших в том 15-м. У него было все – родина, дом, жена, дети… И много-много счастья. И все это исчезло в одну ночь. В одну теплую апрельскую ночь, когда начинает цвести миндаль, а в окна к хорошеньким девочкам пробираются шустрые мальчики… Все, всё и вся было убито на его глазах. И не просто убито – у младотурков жанр был иной, просто они не умеют. Все женщины рода Сомогона насиловались янычарами, после чего их прогоняли по улицам Стамбула под улюлюканье недоумков. Детей разрубали на куски и скармливали своим псам. У матерей вырезали из чрева младенцев и подбрасывали на штыки. Его отца и братьев распинали на деревянных крестах и сжигали живьем. И это все было на его глазах, обезумевших от невозможного. Но разве может быть невозможное, там, где возможно все. Сомогон умирает живым. Господь оставляет его на земле, чтобы свершить возмездие. Но это уже мертвый волк. Захлебываясь кровью своих волчат, он прорывается за сучьи флажки и уходит, уходит, уходит… Но не для того, чтобы жить – с этим уже жить нельзя. Цель отныне у него одна и только одно желание – замкнуть свои пальцы на сучьем горле… «Помоги мне, Господи! Подсоби мне, Отец небесный! Дай мне уйти, Владыка! Дай…» – вот так он уходит, этот обезумевший волк, и на то была воля божья. Ну, а далее проходят годы, и наконец, свершается то, во имя чего он продолжал свою мертвую жизнь в дешевых отелях Ландана, в ночлежках Парижа и портовых трущобах разных там Копенгагенов… Сомогон достает Талаат-пашу – одного из крестных отцов геноцида. На улицах Берлина он расстрелял эту мразь в упор, и никакая охрана его не спасла. Он достал его, ребятки, он закопал его в землю, он сотворил это святое дело. Его, конечно, закрыли, но вот что интересно – берлинский окружной суд оправдал Сомогона, а ведь дело было в Германии, которая, как известно, состояла с Турцией в приятельских отношениях, чего мы, разумеется, никогда не забудем, как и то, что любимые мною гансики внесли свою очень немалую лепту в то, что случилось с нами... Кстати, достали и всех остальных, замысливших тот беспредел. Ни одна из тройки верхних сучар не исдохла в своей постельке, все они кончили под волками, и так будет всегда. И, между прочим, ребятки, вы тоже трахнули свою красносучью нечисть. Разве не достал их Иван Алексеевич, когда одними «Темными аллеями» отправил под шконки всю эту шатию лауретиков – апологетиков светлого будущего. У параши их место, у самой последней шконки, где здравствует и цветет девочка Дарданеллочка. Есть и такая фемина…
      – За Дарданеллочку! – совершенно некстати открывается Себа, пытаясь причалить к бутылке.
      – Закройся, старче, и не открывайся до октября. За Дарданеллочку мы пить не будем, мне это западло, и на нее у меня совершенно другие виды, скажем точнее, у нас. Мы еще пройдемся по ее самым ягодным авуарам до полного проникновения, до засухи абсолютной! По беспределу, значит. И я настолько в этом уверен, что могу поклясться на чем угодно! На Коране, на Библии, на Талмуде, и на разных там Бхагавадгитах. На гитах и на гитарах, на контрабасах и скрипках, на флейтах и балалайках… И, конечно же, на дудуке! А ты знаешь, что такое дудук?
      Но Себа не знает, и я продолжаю:
      – Дудук – это боль. Пространство не плачет слезами, пространство плачет дудуком, когда ему очень больно. А ты знаешь, что такое "Крунк"? Ясно, опять не знаешь. Это песня изгнанника. Это моя песня. С ней я иду по земле и с ней я дойду до тебя, Дарданеллочка! Непременно дойду, дайте мне только время! И пусть это буду не я, неважно. Это будет мой сын. Сын моего сына. Сын сына сына… И так далее до бесконечности, которая все же наступит, ибо злоба моя и память простираются дальше ее. О тебе я мечтаю, сучара, о тебе беспокойна плоть и неугомонна моя душа. Всех своих женщин во всех своих жизнях я готов променять на тебя одну, лишь бы добраться до твоих авуаров, лишь бы к тебе прикоснуться, куколка, своим чугунным армянским молотом. От имени всех, ушедших под ятаганом и павших в горящих песках нескончаемой Месопотамии. Помоги мне, Господи! Подсоби мне, Отец небесный! Дозволь мне это, Владыка…
      – Откуда столько злобы?! Как можно так жить? – Это Елена выходит из транса, в который я загнал ее и всех остальных. Ей, разумеется, трудно меня понять, другая у нее предыстория, да и кровинушка поспокойнее. Ну, а терпимость русского человека и вообще на грани фантастики.
      – Оттуда, женщина! Из самой моей сердцевины. В моих глазах ведь не только печаль и боль, там и очень большая злоба. Тебе это трудно понять, ведь ты простираешься, как небеса – от Питера до Магадана, от Белокаменной до Сахалина, от Кушки до самой верхушки, и так далее до Шпицбергена. А что, я?! Кусочек шагреневой кожи, исчезающий на глазах. Да, тебе этого не понять, но я объясню по-другому. Представь, что ты моя жена и живем мы с тобой в Стамбуле. У нас есть дети – маленькие вожди краснокожих, с черными горящими глазами. А потом приходят они и начинают резать наших детенышей. И я это вижу. Потом они хором тебя насилуют всеми возможными способами. Но и этого им, разумеется, мало. Они вырезают из твоего чрева ребеночка, который еще не родился, и ловят его на штыки. При этом они смеются, смеются до потери пульса, потому что им очень весело. И я это тоже вижу! Я всё вижу…
      – Это чудовищно, Рюма! – не выдерживает композо. – Я не хочу это слушать.
      – И я не хочу! – начинает вдруг всхлипывать Франси. Она оказывается очень чувствительной девочкой. А, впрочем, как можно иначе на все это реагировать. И дело даже не в самих словах, а в том, как я это рассказываю и какое у меня лицо. Да еще после стольких приемов не самого хилого топлива.
      Елена кладет свою руку поверх моей и просит, чтобы я успокоился. В глазах ее сострадание. Еще там растерянность и много хаоса. Короче, сплошная путаница.
      – …Так вот, ребятки, я все это вижу! – продолжаю, освободившись от ее руки. – А теперь предположим, что я тот самый – один из тысячи, кому удается прорваться за эти флажки. Я ухожу, Елена. Я ухожу, а вы остаетесь. Я плыву в этой жуткой реке, захлебываясь вашей кровью, кровью братьев моих и сестер, кровью отца и матери… Я хлебаю ее целыми ведрами, пока не доплываю до другого берега. Но это уже не я, это лишь память о том, что было. А я уже мертв! Я самый мертвый из всех живых, я просто живая смерть. И одна только мысль трепещет в моем сознании – дойти, добраться, достать хотя бы одного из тех, кто сотворил этот беспредел. И с перебитым хребтом я буду волком ползти по земле, пока не замкну свои пальцы на его сучьем горле. Через много городов и стран, через много трущоб и притонов, я пронесу это последнее свое желание. Этот полыхающий во мне костер! Эту жуть в моем навсегда окаменевшем сердце! Эту боль, разрывающую меня изнутри! Ночами я буду метаться в бреду в дешевых отелях Ландана, в ночлежках Парижа и разных там Копенгагенов. Буду сидеть в полутьме, сжимая руками голову и вспоминать, вспоминать, вспоминать… Как они брали тебя, Елена, и как убивали наших детенышей! И, вспоминая, – умирать по-новому. Но я не умру, ибо мертвые не умирают. Я буду идти по земле и ждать. Целую вечность идти и целую вечность ждать. И однажды я его достану. Я достану его, сероглазая, последним волчьим броском. И буду рвать его на куски. И буду пить его кровь до последней капли. И никто на земле не оторвет меня от него… А потом я уйду. Туда же, куда и вы. Я непременно уйду, ибо с этого момента оборвется последняя нить, связующая меня с землей. Вот я сказал «предположим», а мог бы и не говорить, ведь все это действительно было с нами. Это мы умирали в Стамбуле, и это с нами творили жуть, что и остается с нами навечно, ибо не могло никуда уйти, ибо ничто никуда не уходит. Это и сейчас происходит с нами на неведомой нам глубине растущего вниз сознания. И сейчас в моих генах полыхает костер, в котором горит твое тело, оскверненное сучьей стаей. И я говорю: «Дайте мне одного, хотя бы одного из тех и его горлышко хрустнет в моих руках, как эта рюмка!»
      В это же мгновение я резко сжимаю ладонь, и она лопается с радующим сердце хрустом. Осколки впиваются в руку, кровь «Сомогона» изливается на паркет, и на несколько длинных секунд все застывают, застигнутые врасплох. Затем начинается хлопанье крыльями – Мурзик с Еленой исчезают в другую комнату за перевязочными материалами, следом за ними тащится Франси, ну а вдребезги пьяный Себа, уткнувшись в молчащего рядом Верлешу, начинает плакать. Он так за меня распереживался, бедняга, что мне захотелось его обнять и навсегда оставить в покое. Впрочем, то была всего лишь минутная слабость, и я никого не собирался оставлять в покое, тем более Себастьяна.
      (Надо заметить, что за несколько темпов до этого я уже вышел из транса, в который загнал себя Сомогоном, просто оконцовка со сломанной рюмкой мне показалась наиболее подходящей. А после снова пошла постановка, сценарий которой мне приходилось писать по ходу).
      Минуты через две возвращается вся компашка, вооруженная полным набором для спасения тяжело раненных. Видать, они испугались, что у меня вдруг кончится кровь.
      Елена садится рядом и начинает хлопотать над моей рукой. Делает она это крайне неумело. Во-первых, потому что волнуется, ну и энное количество принятых стопочек тоже внесло свою лепту. Как я узнал впоследствии, она вообще не употребляла спиртного, не считая сухого вина, к которому слегка прикасалась в исключительные моменты. И доза, принятая малышкой в тот далекий осенний вечер, была для нее непостижимым рекордом, побить который ей навряд ли когда-то удастся и, я думаю, не захочется.
      – Все, ребятки! – объявляю, поднимаясь со стула и увлекая за собой Елену. – Окончен бал, погасли свечи, княжна уходит с Печориным. Пойдем, дружочек, ты сделаешь это в ванной и несколько по-другому, ибо прежде, чем бинтовать, следует извлечь осколки и промыть ладошку. Поверь мне на слово, я это делаю не в первый раз и, значит, имею опыт.
      Последняя фраза сероглазую настораживает, и она, остановившись у входа в ванную, вонзает в меня свой замечательно пристальный взгляд. Оценив свой прокольчик, впрочем, вполне умышленный, я тут же даю назад:
      – Не надо так напрягаться, я, разумеется, пошутил. Это действительно случилось со мной впервые и, надеюсь, в последний раз. Признаю, что все это пошло! Пошло до нестерпимости, но так уж оно получилось. Не обессудь…
      С этими словами я аккуратно заталкиваю малышку в ванную и плотно закрываю дверь, в которую уже через пару секунд кто-то начинает скрестись. И это, конечно, Франси, не желающая оставлять нас наедине.
      – Назад, бэби! – выдаю ей железным голосом, приоткрыв дверь. – Тебе еще рано гулять по чужим ваннам, тем паче в столь поздний час.
      Франси откатывается, и мы остаемся одни.
|