VII
      Вернувшись на место, я первым же делом наполняю рюмашки, решая наехать на сероглазую. Мне хочется ее приземлить, а заодно и самого себя. Вот такое у меня желание… Нет, что ни говори, а потребность разрушать достигнутое – это, действительно, одна из моих ведущих и, может быть, самая главная.
      – А сейчас, ребятки, – начинаю я с ходу, – мы вздрогнем за одну сероглазую девочку, которая пыталась спасти неизвестного мальчика, став между Эр и выходом, за которым он начинался. Мальчик, в смысле. Но, правда, здесь вышла промашечка, обычная для сероглазой, ибо Эр и не думал никого корежить. Он просто вышел бы на свежий воздух, выкурил сигаретку, затем вернулся обратно и со словами «Ништяк погода!» продолжил бы постановку. Так что пьем за величайшую в мире наивность, имя которой Елена. За то звездное качество, которого так не хватает мне.
      – Можешь говорить, что хочешь, я тебя все равно не слушаю.
      Вот такую тактику защиты решает избрать малышка, так как все остальное уже непригодно. Она думает, что это ее спасет. Смешно и только – так думали многие и все они ошибались.
      – Себа, оставь рюмку, – переключаюсь я на композо, уже окончательно невменяемого. – Тебе надо слегка вернуться, а то ты становишься нечленораздельным и теряешь свое главное достоинство – сногсшибательность. А заодно и конкретность, о которой я, кстати, не до конца еще рассказал.
      – Жжи! – жужжит Себастьян, что должно означать «Расскажи!»
      – Непременно, кореш. Я ведь только для того и выполз из ванной, где едва не рыдал от счастья. Но Господь подсобил, и мне удалось сдержаться… Хорошее это словечко, да и звучит замечательно, особенно, если повторять до одури – Господи, Господи, Господи… Есть в этой формуле какая-то благодать и некоторая истеричность…
      – Мимо, Рюмочка, мимо.
      Как видите, избранный способ защиты начинает слегка пробуксовывать, ибо в нем появляются первые брызги эмоций. И лицо у Елены все больше напоминает мордашку расстроенного ребенка.
      – Прости, малыш! Это меня занесло. Это во мне шевельнулся тот самый гад, которого точно кто-нибудь шлепнет.
      – Это нечестно! – начинает заводиться Франси. – Ты разговариваешь только с ней.
      – Правильно, крошка. Но вот люблю я только тебя. Потому и стараюсь с тобой не журчать, чтобы никто не пронюхал о моем постепенном влечении. Это такая изящная форма зоологической сверхконспирации. Как трепанация черепа в полевых условиях…
      – Ты опять издеваешься?!
      – Отпрыгни, Франси! Ты мне уже надоела… Так вот, говоря о конкретности, я должен привести пример. Скажи, Себушкин, тебе нравится Пушкин?
      – Ё-ё-ё!
      – Это лучшее, что ты произнес за весь сегодняшний вечер, а, может, и за всю жизнь… Мне тоже нравится Пэ, особенно там, где он Пушкин… И что тебе, кореш, нравится у него конкретно?
      – У-у-у!
      – Понятно. Тебе нравится «Золотая рыбка». Значит, поэма о вымогательстве и полном отсутствии чувства меры. А вы помните оконцовочку? Ну после чего старикашку и его маруху развели пол ноль, то бишь, вернули к корыту. Вы помните, что сказала ему мадам Золотая Рыбка на самом последнем их рандеву. Разумеется, нет, но я напомню. Она просто его спросила: «Чего тебе надобно, суче?».
      – Не суче, а старче! – поправляет Верлеша, выскочив из небытия.
      – Суче, Верлеша, суче. Даже не сомневайся! Так начертал Александр в своей первой и самой удачной модели. Но его победили ближние. Они захлопали крыльями и принялись уверять, что это звучит пошло. И Шура сломался. Он вообще слишком часто ломался, что и стало причиной его погибели. Ну какого хрена, он выполз на дуэль с этим жалким Дантесом, который даже и не Дантес, а какой-то бесхозный Мундас, что и было записано в его метрической книжице. Это уже потом пидормейстер Геккерен выправил ту отметину и сделал из него Дантеса. Так вот, я спрашиваю, какого хрена, он подставил свой лоб, а тем самым и чело российской поэзии, под дуло этого жалкого бисексуала, вместо того, чтобы разобраться со своей Натали, да так, чтобы эта пава навсегда заглохла… Но мы, кажется, отвлеклись. Короче, Шура ломается и в результате вместо чудесного «суче» появляется унылое «старче», которое никак не отражает того состояния, в котором пребывала Золотая Рыбка, когда ее выдернули в третий раз. Стало быть, рушится достоверность и благозвучие. И, конечно, сама конкретность, А все, как всегда, из-за ближних… А теперь ты, Франси, поделись своим ценным мнением, назови свою любимую сказочку Александра.
      – Евгений Онегин! – роняет она без эмоций.
      – Ну, а с Онегиным, чижики, и вовсе вышла промашка, ибо в изначальном варианте, который ведаю только я, Шура Пэ превзошел самое себя, причем всего лишь одной строфой. Она могла навсегда залететь в историю, как эпицентр русской поэзии, если бы Пэ не сломался и опять не послушался ближних. Эти строчки настолько божественны, что я их сейчас прочту:
      «В ту ночь, когда балдели тучи,
      Онегин Таню долго дрючил!
      А на заре, как солнце встало,
      У Тани щелкнуло хлебало!»
      – Какая прелесть! – визжит Франси, как только я завершаю.
      – Дай я тя пцилую! – включается Себа, маленько запутавшись в буквах.
      – Не надо, старик, ты можешь утратить девственность. В смысле, целостность. А это очень опасно в таком беспричинном возрасте… Теперь о Пэ. Как только он выставил на обозрение это свое гениальное четверостишие, в доме началось нечто. «Немедленно измени, или я от тебя откажусь!» – это сказала ему маман. «Кого я кормила с ложечки?!» – ужаснулась Арина Ра, к тому времени изрядно поглупевшая. А дядя Пушкина, тот самый, что «честных правил», без всякой истерики сообщил: «Если это опубликуется, я продам имение, пропью все бабки и пойду на панель!». Что с ним, кстати, потом и случилось, причем, без всякой помощи Шурика. И даже сам Стариканище, этот прадедушка Пушкина, точнее, прапра, а может, и глубже… Этот блуждающий эфиоп выхватил Шуру за ухо и объявил на весь дом, что эти русские ему надоели до смерти, и что он немедленно возвращается в Африку, где будет шамать бананы и греметь на банджо. Он прямо так и сказал, чем несказанно потряс Александра, которого особенно сильно расстроило это банджо. В результате, он уступает, и вместо божественной повести в четыре коротких удара, русская словесность получает совершенно неприемлимый вариант, нескончаемо нудный и стерильный от всего возвышенного. Теперь ты понимаешь, Франси, какая туфта тебе нравится?
      – Ни хрена не нравится, я это просто так сказала… А Пушкин – дрянь!
      – Швабра права, – неожиданно встревает Себа, подразумевая под шваброй Франси без всяких на то оснований, ибо, несмотря на ее некоторую продолговатость, была в ней еще и округлость.
      Стремительно осатанев, Франси бросается на композо, но я ее останавливаю и на корню прекращаю свару, заставив последнего извиниться. Затем в знак примирения предлагаю малышке поцеловать Себастьяна в лоб.
      – Не буду!
      – Почему?
      – Он лысый и отвратительный!
      – Гадина! – шипит Себастьян и кидает в нее рюмашку. В ответ Франсуаза плюет ему прямо в лицо, и у меня уходит секунд аж тридцать, чтобы как-то их урезонить.
      – Вернемся к эпитетам, – продолжаю я после базарчика. – Ты сказала, что он отвратительный. Это не подлежит сомнению, пардон, обсуждению, в том смысле, что это не так. Насчет же того, что он лысый, ты, конечно, попала в яблочко. Однако, в данном конкретном случае это – высшая похвала, ибо таковым он стал от своей нескончаемой сублимации. Ведь наш кореш не просто жил, как какой-нибудь Шостакович, но при этом еще и творил и, как следствие, осыпался. К нему приходила Муза, но от него уходили волосы. За все надо платить. Одни платят звонкой монетой, другие способностью терпеть до предела – здесь я смотрю на Елену – а Себастьян расплатился скальпом, точнее, своей растительностью. Расплатился сполна, не отпираясь и не увиливая, что вызывает одно уважение с примесью легкой зависти. Так что кончай трепыхаться, встань и поцелуй Себу.
      – Не могу, лысые мне противны!
      – Это тебе лишь кажется. А когда ты его поцелуешь…
      – Ни за что на свете!
      – Так, понятно! Корабельная крыса по кличке Франси снова ушла в отказ. В отрицалово, значит. Ну и что же нам остается? А нам остается одно.
      Я повторяю движение левой, и корабельная крыса снова трепещет у меня на коленях. Впрочем, до защемления флюгера дело теперь не доходит. Она успевает истерично выразить свое согласие, и я ее отпускаю. Чуть ли не плача, Франси сближается с Себой и с нескрываемым отвращением чмокает его в лобешник, отчего последний, обхватив ее кочерыжками, опять начинает всхлипывать, вспоминая теперь кого-то другого, кажется, Полбуевского.
      – Какой кошмар! – открывается сероглазая с присущей ей периодичностью.
      – Не кошмар, а картина Леопардо да Свинчи «Плачендо».
      – Да ты просто садист! – удивляется Елена, чем страшно меня умиляет. Это вроде давно уже всем известно.
      – Не садист, а радист, забурившийся в рубке фрегата, идущего прямо на дно, на самое дно сумасшедшего неба, и отбивающий последние знаки: «Спаси мою душу, Господи! От этой безумной пропасти! От этой сероглазой напасти! От этой…»
      – Заткнись! – обрывает Елена, неожиданно впадая в бешенство. А вообще, она оклемалась. Устаканилась, значит. И это понятно – слишком уж много времени прошло со времен второго похода на небо, и слишком много плохого успел я ей наворотить.
      – Что я слышу! Вы, кажется, снова ожили и к вам вернулась способность дерзить, что, как пора было убедиться, абсолютно бесперспективно... Ну все, расслабься, я пошутил. Точка.
      – А знаешь, Себыч, – возвращаюсь я к композо, – это большое свинство! Вот тебя уже ровно два раза поцеловали, а чем ты ответил обществу?! Так что, давай отрывайся от своей скамейки, подгребай к деревяшке и сыграй нам что-нибудь знойное, накрайняк, размашистое. Стоп! Фаношки, как вижу, здесь нет… Но ничего, ты нам просто споешь куплеты. А Елена будет тебе ассистировать пальчиками по рюмашкам. Давай, Себа, телись!
      – Рюма, у меня не получится…
      – Не менжуйся, получится, тем паче, что ускорение я тебе задам. Ну вот, например: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!» Это хорошо поется, свистится и выдувается. А ты знаешь, кто была Шаганэ? Разумеется, нет. Эта стерва была армянкой.
      – А почему стерва? – интересуется вдруг Верлеша, вероятно, большой почитатель Есенина.
      – Да потому, дорогуша, что негоже измываться над великим иманжинистом! Даже армянам, а тем паче армянкам. Потому и стерва – эта батумская Шагандухт, кстати, еще и училка, как, впрочем, и все армянки. Это в каждой из них заложено от рождения, правда, армянские хлопчики с этим долго не чикаются, они выбивают из них всю дурь после первой же брачной ночи. Однажды и навсегда. И потому хорошеньким армяночкам остается одно – поучать иноземных хлопчиков, как эта стервоза Шага нашего сильно поплывшего Сержа. Не смог он ее обломать, бедолага, потому и расшурупился на всю Батумскую: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!» Впрочем, эта присказочка первоначально звучала иначе, о чем, как и водится, знаю лишь я. Так вот, говоря «Шаганэ», Есенин подразумевал другое, и первая строчка была такой: «Либидо ты мое, либидо!» А дальше, как в книжке. И вот этого либидо, верняк, не хватило Сержу, когда он крутился вокруг черноглазой бестии. А отсутствие либидо – все равно, что присутствие Себы. Ну, а почему не хватило Есенину этого «либи» и этого «до» – ясно, как дважды два. Себастьян, назови причину. В темпе!
      – Ну-у…
      – Совершенно верно! Все потому, что он «с севера, что ли». С северянами это случается, иногда и в более нежном возрасте. Еще чаще – со стихослагателями. С годами у них исчезает желание, и тогда наступает пауза. Между собой живым и собой неумершим. Да, с пиитами это случается, а вот с армянами никогда. А если вдруг и случается, то это уже не армяне, а жалкие имитаторы, что великолепно подтверждает одна история из жизни моих предшественников. И я вам ее расскажу. Так что замрите и слушайте, слушайте и наслаждайтесь… Есть на свете такая страна – Карабах, где высоко в горах живут мои гордые предки. Все они долгожители, а, значит, и долголюбители. И жил там когда-то мой прапрапрапрадед, которого звали Езо. Ему было лет сто двадцать, и был он крутейшим, ну, наикрутейшим штопором, что изначально свойственно горцам. Либидо его буйствовало не по годам, и не давало ему покоя, отчего всех своих жен он прогонял беззастенчиво, как только те начинали стареть. В конечном счете, во всем Трахкадзоре – так называлась деревня, в которой борзел Езо – не осталось ни одной подходящей невесты. Всем было больше двадцатки, а на это Езо не подписывался – для него они были старухи. И он опечалился, потом окрысился и стал совершенно невыносим для окружающих долголюбителей. У Езо при себе была большая дубовая палка, которой он вершил самосуды, устраиваемые им повсюду. Когда ему становилось особенно муторно, он вызывал на ковер своего старшего сына Симона, которому было под стольник, и начинал колотить его палкой по голове. А Симон стоял и терпел. Это такая у нас традиция – не перечить своим папашам. Правда, опосля и сам Симон, дабы как-то уравновеситься, призывал к себе Карапета, своего непосредственного наследника, которому было под восемьдесят и тоже лупил его палкой по самому набадашнику. А дальше понятно – Карапет лупил Айрапета, Айрапет лупил Скарапета и так далее, до самых маленьких. Оттого наши головы и отличаются особой прочностью, как и наши чудесные палки, и, между прочим, не только дубовые. Но это другая тема… И вот наступил момент, когда жить с Езо стало просто невыносимо и горцы в законе, собрав малину, вынесли свой вердикт – Езо надо срочно отправить на север, где множество юных женщин, иначе говоря, в Россию! Это решение ему сообщил Симон, предчувствуя очень большую бурю. Однако, буря не состоялась. Езо эта мысль понравилась сразу, и он до того смилостивился, что отстучал по башке Симона всего каких-то пятнадцать раз, вместо обычной сотни… Всю ночь в Трахкадзоре стоял гудеж – это горцы в законе праздновали освобождение. Ну, а утром мой предок, взобравшись на Куна – так звали его осла – отчаливает на север. В Россию, значит. Больше о нем никто ничего не слышал, не считая того, что спустя полгода, он прислал им свою фотографию, сопроводив сокрушительной надписью в жанре глубинной поэзии. Вот что он им начертал:
      «Снял меня фотограф
      На осле верхом!
      Шлю я этот карточка
      В свой далекий дом.
      И пишу на карточка,
      Чтоб понял семья:
      «Дорогие детки,
      Сверху – это я!»
      – И этой последней строкой, он хотел подчеркнуть лишь одно – что он всегда сверху. Такая у нас привычка… Куда занесла его злая судьба, никому неведомо. Может, на Сахалин, а, может и в более близкие веси, ну, например, в Симферополь. Кстати, вариант с Симферополем мне чем-то нравится, есть в нем какая-то достоверность. И тогда понятно, отчего у Елены такая в глазах печаль, очень уж специфическая…
      – Езо твой здесь ни при чем! – отрезает она с раздражением.
      – Не спорю. Однако, я забыл вам поведать, что не прошло и двух месяцев, как следом за ним отвалил и Симон. И, возможно, что именно он докатился до Симферополя!
      – И он ни при чем!
      – Откуда такая уверенность?
      – От папы с мамой.
      – Тогда продолжим. Так вот, господа скорожители, в Трахкадзоре это входит в традицию. Каждые два-три месяца какой-нибудь древний штопор водружается на осла и двигает на Россию. Все это длится уже пол-века, и трудно представить, чтобы на протяжении такого тяжелого отрезка времени славненький Сима Феропольский удержался от этой великой трассы, имя которой любовь-с…
      – Оставь в покое мой Симферополь! – ее уже явно начинает зашкаливать.
      – «Мой Симферополь!» – это звучит. – Вот что значит быть крошкой большого папы. Оттого и мышление имперское.
      – Я тебе запрещаю говорить что-либо о моем отце! – она едва не взрывается, так ее будоражит прикосновение к чудному папочке.
      – Хорошо, отъезжаем! От папы-босса и от Симы Феропольского. И возвращаемся в Трахкадзор, где жили армяне, «и каждый встречал другого надменной улыбкой». Но это не я, это кто-то другой так замечательно выразился. Впрочем, как еще можно высказываться об армянах?!
      – Послушай, Рюмочка! – переключается сероглазая. – А пирамиду Хеопса, случаем, не вы воздвигли?
      (Приблизительно в этот момент я решаю форсировать эндшпиль и покончить с ней на корню. Пора ее выдворить за пределы этого жутко прекрасного и невыносимого вечера. И не как-нибудь так, а с хрустом. Короче, пора расстрелять… Расстрелять нас обоих, пока не поздно).
      – Ни в коем разе! – отвечаю столь же ехидно. – Ее воздвигали рабы, а это значит, что нас там не было. И быть не могло, так как только в одной Армении, в этой единственной в мире стране, человеками не торговали. Там просто не было такого жанра, в отличие от одной державы, где еще сотню годков назад, ну плюс тридцатник, крепостное право процветало с большим успехом. Отсюда и все последствия…
      Закурив сигаретку, я окидываю публичку тяжелым взглядом, ибо кожей чувствую, как они напряглись и даже внутренне скооперировались. Но, конечно, слегка, на какую-то пару минут, не больше, не та у терпил кондиция, чтобы «свирепствовать» слишком долго. Да и я не самый подходящий объект для выражения своих настроений, тем паче, таких обрывистых.
      – Пора булькнуть! – нарушает молчание Франси, опорожняя рюмашку, а следом и Себа с Мурзиком. Все, кроме Елены и тишайшего Верлепончика, которого, кстати, уже и нет.
      – Знаешь, Рюма! – оживает Себа. – Ты должен обязательно познакомить меня с армянкой. С русскими у меня что-то не получается. Какие-то они не те.
      – У тебя и с армянками ни хрена не получится, – заверяю я Себастьяна. – А все потому, что ты слишком хорош для женщины и в этом твое спасение. Ибо женщина – это ловушка, и в каждой из них, даже самой хорошенькой, прячется хитрый спрут. Вот и в Елене есть что-то от осьминога! – Далее следует незаконченный стих Мартынова:
      «В Армавире зимой, в балагане убогом
      Познакомился с девушкой я осьминогом».
      – Она что теперь, осьминог? – вопрошает Франси.
      – Можно и так, бамбино.
      – Но мы же решили, что она – змееныш!
      – Что-о-о! – это тоже неподражаемо в исполнении сероглазой. Ее прямо, как током, шарахнуло.
      – Ты права, старушка, я просто забыл – Мой голос становится гадким и начинается оконцовка. – Да, Елена, я должен тебе рассказать, что пока ты грустила на кухне, мы тут слегка перетерли и пришли к однозначному выводу, что ты – змееныш. Я даже предложил ребятишкам упаковать тебя в свой мешочек – знаменитую емкость Змеелова Гуру – и отправить в Таджикистан, в змеедоильную лабораторию, где с твоих беспробудных очей стали бы сцеживать серый яд для излечения сумасшедших таджиков. Но ты уползла на кухню, и возникла необходимость выманить тебя оттудова. Сию тяжкую миссию, естественно, поручили мне. Потому я к тебе и причалил, потому и привел обратно. Не веришь, спроси у Франси…
      – Скотина! – невероятно спокойно и четко произносит Елена и, великолепным движением взяв свою рюмку, выплескивает мне в лицо. И за столом воцаряется тишина, прямо-таки гробовая. Я также спокойно изымаю платочек и с несказанно гнусной улыбочкой начинаю вытирать свой слегка увлажненный профиль. Это длится несколько мгновений, в течение которых она смотрит на меня… Так смотрят на гада, ползущего у самых ног. На редчайшего гада неизвестного происхождения. Потом, резко поднявшись, она стремительно направляется к выходу, гремя каблучками на всю малину. Как-то особенно впечатляюще, прямо, как Жанна Д’Арк! И я понимаю, что она уходит, отчего во мне что-то меняется, и понятно, в какую сторону. Я вообще – не человек, а какое-то непрерывное изменение, наподобие мерцательной аритмии… Мне уже не хочется отпускать сероглазую, я представляю, как опустеет комната в ее отсутствии и становится невыносимо.
      – Себа! – командую я. – Начинается задержание. Ее надо поймать и бросить в мешок, иначе, она уползет. Вперед!!!
      Внимая призыву, он тут же сползает с дивана и прямо на четвереньках устремляется на Елену. Скорость у него приличная и уже у самого выхода он успевает настичь малышку и вцепиться в нее мертвой хваткой. Освирепевшая Елена начинает пинать его ножками, да так основательно, что последний очень быстро от нее отваливается, и она выскакивает из квартиры. Но к этому моменту я уже сам занимаю позицию, отрезающую ей путь по лестнице. Сероглазой остается лифт, по кнопке которого она отстукивает, как заведенная, находясь на грани истерики. А тем временем в нее снова вгрызается оказавшийся рядом Себа. Так они и закатываются в наконец-то подъехавший лифт – сероглазая стоя, а Себа на всех четырех, прицепившись к ее ноге. Ему даже удается сорвать с нее туфельку, которую я тут же коротким пинком вышвыриваю из кабины. В оконцовке, Елена падает, и между ними начинается битва в самом углу лифта. В крайней степени ярости она снимает вторую туфельку и начинает лупить этим милым предметом по себастьяновской физиономии. На двадцать четвертом ударе, а, может быть, двадцать пятом, изувеченный Себа частично от нее отстегивается, но продолжает оставаться в отвратительной близости, не желая выползать из лифта.
      – Прекрасно, Смок! – объявляю я, пнув Себастьяна по заднице. – Ты сделал, что мог, и за это получишь кусок салями. А теперь ее надо облаять!
      Себа, как всегда понимая меня с полуслова, принимается лаять на сероглазую, скорее даже, повизгивать. И в этот момент у Елены наступает реакция – она обнимает головку руками и начинает судорожно всхлипывать, вследствие чего меня тот час охватывает такая нежность, что я, сразу все позабыв, опускаюсь перед ней, желая ее успокоить:
      – Все, маленький, все, проехали…
      Мгновенно перестав плакать, она отрывает лицо от ладошек и, глядя мне прямо в глаза, произносит очень четким голосом:
      – Будь же ты проклят, гад! – И тут же навешивает мне затрещину, да такую стремительную, что даже я, при своей реакции, не успеваю от нее уклониться.
      – Ну, ладно, стерва! Сейчас ты у меня схлопочешь! – объявляю, впадая в бешенство, но она, ни на йоту не испугавшись, возвращает чудесным голосом:
      – Давай, Рюма, давай! Ударь меня, если можешь! Ведь это последнее, чего ты еще не сделал. А если не можешь, то пшел вон!
      Это фиаско, ребятки. Елена меня опрокинула. Весь вечер я четко лидировал, а под завязку так лопухнулся, что все проиграл. Несколько долгих секунд мы смотрим друг другу в глаза, а потом, дабы не размазывать дальше свое поражение, я, резко поднявшись, завершаю с хорошей улыбочкой:
      – Ты все перепутала, девочка. Я никогда не бью женщин. Я просто с ними прощаюсь. Однажды и навсегда. Сейчас я верну твою причиндалу, – выйдя из кабины, я подбираю туфельку и кладу перед ней. – Теперь мы изгоним Себу! – Несколькими пинками я выдворяю его из лифта. – Ну, а теперь мы с тобой попрощаемся. Чао, бамбино, sorry!
      Затем с очень «довольным» видом выкатываюсь из лифта, и он тут же захлопывается у меня под носом. Сероглазая исчезает, и я остаюсь один. Не считая Себы, продолжающего тихо поскуливать. Но он мне уже не нужен.
      – Давай, дорогуша, двигай в свою конуру. Гуру нужно побыть одному, – я придаю ему ускорение и мой корифанушка на четвереньках устремляется в наш собачник.
      Прислонившись к стене, не спеша достаю сигарету, ощущая себя в каком-то запутанном состоянии. Затем, слегка устаканившись, швыряю окурок на лестницу и возвращаюсь к своим ничемушкам. Возвращаюсь с одним желанием – как можно быстрее с ними покончить. А заодно и с самим собой, дабы утратить способность мыслить, и, значит, существовать. Мне разонравилось существовать, там, где ее нет.
|